Психологическая подоплека отступничества подробно обсуждалась уже во время суда над провокатором Романом Малиновским в 1918 году. Небезынтересно, что стратегии оправдания, выбранные защитой, совпадали с риторической линией оппозиционеров, которые часто ссылались на душевный конфликт, раздвоение и слабохарактерность. Малиновский просил трибунал взглянуть «в психологическую сторону всего того, что было и случилось, и как этот клубок завязывался», перелагая вину на Охранное отделение: «И тот перелом, который во мне начался, он начался благодаря тем способам, тем приемам, той ловкости, если так можно выразиться, с которой они могли высасывать из человека все, что им нужно, это был период, когда они делали из меня орудие. <…> Эти способы, приемы были до того тяжелы, что они начали действовать разрушающим образом на мою психологию и на мое состояние»30. И, словно поднимая брошенную ему перчатку, государственный обвинитель Н. В. Крыленко исходил не только из «документальных данных, фактов» и «сопоставлений показаний свидетелей» – он еще дал оценку аргументов защиты «с точки зрения исторической, моральной, психологической». Оценивая характер Малиновского, он обнаружил «приспособляемость, хамелеонство, угодничество, которые характерны для деятельности подсудимого в это время»31.
Итак, перед нами триада: душевный конфликт – раздвоение – слабохарактерность. А затем противоположная триада: приспособляемость – хамелеонство – угодничество. Проводя колоссальную работу перевода и переосмысления, обвинитель запустил машину интенсионализации – предписания намеренности. Вторая триада, в отличие от первой, насыщена экзистенциальными и моральными оттенками. Перед нами столкновение двух разных словарей, двух языков описания.
В версии защитника предательство было результатом обстоятельств: «Мне казалось, что мой слух меня не обманывает, подсудимый был искренен, когда говорил, что не добровольное желание, не его личная инициатива, а проклятые условия толкнули его на провокацию <…>. И если в отношении Малиновского мы спросим, что же, его добрая воля заставила его быть провокатором или проклятые условия жизни толкнули его в щупальца жандармов с инквизиторской психологией, которые творили из человека провокатора, то всякий скажет: конечно, последнее. <…> И вот когда мы спрашиваем Малиновского, что обусловило этот первый шаг его, этот первый надлом, трещину, в его совести, когда он стал провокатором, то он нам говорит, что та общая система, которая была принята у этих тонких спекулянтов по части опустошения человеческой души. <…> Меня интересует, было ли то, что можно назвать психологической пыткой? Почем мы знаем, какие мысли бродили в голове Малиновского, мы не можем проникнуть в его мозг, как это хотел сделать обвинитель. Только ли корыстное тщеславие толкнуло его на преступление, или в данном случае мы имеем психологическую загадку. <…> И в данном случае скажу, что Малиновский человек с тем надломом воли, которые часто проявляются в уголовных делах, человек со злосчастной судьбой, и такие люди будут достоянием психолога, историка». То есть Малиновского нужно было рассматривать как социальный, исторический феномен: объяснить, а не осудить. «Вы здесь слышали, что свидетели случайные говорили, что тяжело было смотреть на Малиновского, он рвался, мучился этой двойственностью, это подтверждает и он сам, было что-то больное, что-то мучительное во всей его жизни. У него постоянная борьба: с одной стороны, социалист, с другой стороны, предатель социализма – провокатор, и, что же, этот человек вырывается из-под тисков провокации». И наконец защитник окончательно перешел в этический регистр, описывая нынешнего Малиновского как раскаявшегося и заслуживающего снисхождения: «…когда живая человеческая душа терзается, конвульсирует, тогда она острее начинает сознавать всю глубину своей вины, земля нас успокоит, а агония, которая в душе провокатора и социалиста, она ужасна»32.
Подобные риторические ходы станут привычными в 1920‑х для подсудимых оппозиционеров. Революционное правосудие рассматривало не нарушения, а нарушителей, судило не отдельные действия, а самих партийцев в их моральной целостности. ЦКК функционировала как аналог инквизиции, расследуя духовное падение, которое затем карали светские власти. Во время Большого террора последовательность будет несколько другой: сначала арест, потом исключение из партии на основании ареста, затем приговор. В 1936–1938 годах партия уйдет на второй план: НКВД объединит в себе функции и инквизиции, и светской власти. От подследственного добивались признания, что он всей своей сущностью был против советской власти, даже если он сам долго этого не понимал.
Секретное письмо ЦК, разосланное после убийства Кирова, проводило прямую аналогию между оппозиционерами и Малиновским. «Может показаться странным и неестественным, что роль исполнителей террора как последнего средства борьбы умирающих буржуазных классов против Советской власти взяли на себя выродки нашей партии, члены зиновьевской группы. Но если присмотреться к делу поближе, легко понять, что в этом нет ничего ни странного, ни неестественного. В такой большой партии, как наша, нетрудно укрыться нескольким десяткам и сотням выродков, порвавших с партией Ленина и ставших, по сути дела, сотрудниками белогвардейцев. Разве Малиновский, выходец из рабочего класса, бывший член Думской фракции большевиков в 1913 году, не был провокатором? А что такое „большевик“-провокатор, как не выродок нашей партии, как не предатель нашей большевистской партии? А ведь Малиновский был не единственным провокатором в нашей партии. Разве Зиновьев и Каменев, бывшие раньше ближайшими учениками и сотрудниками Ленина, не вели себя как выродки, как предатели нашей партии, когда они в октябре 1917 года, перед восстанием, а потом и после восстания выступали открыто и прямо пред лицом буржуазии против своего учителя Ленина и его партии? Как же иначе назвать это предательское их поведение, как не поведением выродков и врагов нашей партии?»33 В 1935 году в Верхнеуральском политизоляторе Зиновьев пытался подвести итог своей политической судьбы, «пытаясь взглять (так! – И. Х.) на нее как бы со „стороны“. – Я вижу эту историю в таких чертах. Изменником может быть только свой, – говаривал часто Владимир Ильич. Он повторил эти слова и по адресу моему и Каменева в октябрьские дни 1917 года. История зиновьевской группы за десятилетие 1925–1935 явилась одним из новых подтверждений этой истины. Изменником может быть только свой. Изменить социалистической революции может только тот, кто сам раньше был в ее лагере». На самом деле «„школа“ борьбы против теории социализма в одной стране оказалась настоящим очагом „левого“ ренегатства»34.
Без понимания герменевтического дискурса, который в своей наиболее радикальной ипостаси отменит отличия между троцкистом, ренегатом и провокатором – все они в годы террора будут расцениваться как сознательные предатели, – трудно определить истоки столь обильных душевных излияний инакомыслящих. Партийные архивы переполнены заявлениями об «отходе от оппозиции». Эти покаяния ориентированы на функционеров партаппарата – авторы надеялись, что их «чистосердечные раскаяния» будут приняты, их имена вычеркнуты из официальных реестров оппозиционных душ. С 1936 года письма в ячейку уступят свое место «чистосердечным признаниям» следователям НКВД.
Чтобы понять, почему многих оппозиционеров не оправдывали несмотря ни на что, мы должны вернуться к дискурсивному оформлению осуждения Малиновского. Обвинения гласили: отступник никогда не был честным большевиком. Он проник в партию, чтобы разложить ее изнутри. Скачкообразно, но неуклонно оппозиционность, некогда всего лишь наивная ошибка, сливалась со стереотипом «неисправимого», вероломного врага35. Такая перемена в диагнозе повлекла за собой и перемену в методах воздействия. Формально – после ленинского запрета на фракционность – преследования уклонов, группировок и фракций должны были быть повсеместными, но на самом деле они оставались достаточно спорадическими вплоть до XV съезда (декабрь 1927-го), когда был разработан разветвленный аппарат преследования и наказания оппозиции. К этому моменту на смену ранней практике увещеваний и выговоров пришли чистка, ссылка, а иногда и политизолятор. Как только какой-нибудь сторонник Троцкого объявлялся ренегатом – а с 1928 года это случалось все чаще, – партия отказывалась от товарищеского разбора его дела. Обвиняемый отдавался в руки ОГПУ – «меча партии в борьбе с контрреволюцией»36.