Основываясь на идеях Кембриджской школы, мы видим свою задачу в реконструкции речевого действия дискутантов. Важно сочетать понимание цепи уникальных ситуаций высказывания, позволяющей автору сделать определенный полемический ход, с реконструкцией политического языка (идиомы, диалекта), определяющего репертуар возможных смыслов и выражений. Следуя Скиннеру, имеет смысл реконструировать авторские интенции и устанавливать, чтó выступающий совершал в том или ином высказывании. В конечном счете «если высказывание или иное действие совершалось волей агента, то любое возможное описание того, что агент имел в виду, должно обязательно соответствовать тому набору описаний, которые агент мог в принципе применить, чтобы описать и классифицировать свои слова или действия»226.
Подход Кембриджской школы не предполагает существования «понятий» как самостоятельных объектов, которые можно изучить вне контекста содержательной полемики. Он отрицает саму возможность построения истории одного понятия, будь то «демократия», «партединство» или «сознательность», вне связи с конкретными случаями его использования множеством говорящих. При рассмотрении партийной дискуссии 1927 года мы комбинируем анализ политического языка, заданного прагматикой локального употребления, со множеством других высказываний партийных лидеров – но не только их. Чуткость к семантическому содержанию концептов должна сочетаться с вниманием к иллокутивной силе высказывания, которая демонстрирует спектр значений, заложенных в тексте, но выходящих за пределы языкового сообщения, и свидетельствует о сознательном выстраивании отношений между текстом и политическим контекстом227.
Контекст находится в тексте: полемическая языковая ситуация состояла из совокупности идиоматических матриц, принятых в политическом языке большевизма 1920‑х годов и составлявших фон, на котором проявлял себя тот или иной участник дискуссии228. Необходимо поместить короткие, иногда неуклюжие ремарки лекторов и студентов в контекст современных им высказываний партийных вождей, поскольку смысл речевого акта рядовых партийцев становится понятен только при сравнении их риторической стратегии с «правилами политической игры», господствовавшими в то время. Скиннер, отказываясь от идеи, что язык некоторым образом «отражает» социальные или политические реалии, отстаивает концепцию «культурного лексикона» или «словаря»: политические практики помогали наделить значением политический словарь, но в той же мере и политический словарь помогал конституировать характер этих практик. «Обнаружение природы нормативного словаря, доступного нам для описания и оценки нашего поведения, – это одновременно и обнаружение пределов самого этого поведения. В свою очередь, это предполагает, что, если мы хотим объяснить, почему социальные агенты концентрируются на одних направлениях действий и избегают других, мы обязаны ссылаться на превалирующие моральные языки общества, в котором они действуют». Такой язык, скажем мы вместе со Скиннером, выступает не эпифеноменом проектов большевиков, «но одной из детерминант их поведения»229. Руководясь скиннеровской концепцией «культурных глоссариев», мы изучаем политической дискурс на основании выделения коммуникативных сфер: публичной (партсобрание) и скрытой (опрос в кабинете контрольной комиссии). Характер спора, разворачивавшегося в каждой из этих коммуникативных сфер, определялся спецификой взаимоотношений адресата и адресанта в каждой из них. Сфера «партсобрание» являлась пространством доминирования таких текстов, как «доклад», «проработка», «дискуссия»; здесь обсуждались различные аспекты политической ситуации. Значительно более ограниченное пространство опроса продуцировало изложение личной позиции, ответы на опросы. Там развивались стратегии увиливания, «придуривания», а иногда даже сопротивления.
Здесь важно подчеркнуть: стенограммы партсобраний – это набор не столько текстов, сколько высказываний. Главное в них – это речение или жест, направленные к Другому. Поскольку важно определить жанр высказывания, имеет смысл помимо Кембриджской школе обратиться также к М. М. Бахтину, подход которого обычно применяется к анализу художественных текстов, но с таким же успехом может служить и инструментом анализа политического языка. Бахтин предупреждает против смешения предложения и высказывания, подчеркивая важность последнего. Предложениями не обмениваются, пишет он, «обмениваются мыслями, то есть высказываниями, которые строятся с помощью единиц языка – слов, словосочетаний, предложений; причем высказывание может быть построено и из одного предложения, и из одного слова, так сказать, из одной речевой единицы». И еще: «Нейтральные словарные значения слов языка обеспечивают его общность и взаимопонимание всех говорящих на данном языке, но использование слов в живом речевом общении всегда носит индивидуально-контекстуальный характер. Поэтому можно сказать, что всякое слово существует для говорящего в трех аспектах: как нейтральное и никому не принадлежащее слово языка, как чужое слово других людей, полное отзвуков чужих высказываний, и, наконец, как мое слово, ибо, поскольку я имею с ним дело в определенной ситуации, с определенным речевым намерением, оно уже проникается моей экспрессией. В обоих последних аспектах слово экспрессивно, но эта экспрессия, повторяем, принадлежит не самому слову: она рождается в точке того контакта слова с реальной действительностью в условиях реальной ситуации, который осуществляется индивидуальным высказыванием»230.
Бахтина интересовала проблема типов высказывания. Он предлагал изучать не только словесную природу риторических жанров высказываний, но и влияние слушателя на высказывания (которые всегда в каком-то смысле являются незавершенными). При толковании отдельной реплики, недоговоренной, оборванной, ее домысливали до целого высказывания. Разговор Бахтина о диалоге высвечивает те коммуникативные элементы, о которых нам нужно поговорить в контексте поиска метода для прочтения партдискуссии. Выступающий в дискуссии отлично отдавал себе отчет, что он не говорит в вольном дискуссионном клубе. Речь его жестко регламентировалась, но, без сомнения, Бахтин бы сказал, что определяющую роль здесь играли не внедискурсивные, силовые механизмы, а правила жанра. Таковы, например, короткие, бытовые жанры приветствий, реплик, которыми пестрят партийные стенограммы, или более официальные длинные жанры отчетов и докладов. «Эти жанры требуют и определенного тона, то есть включают в свою структуру и определенную экспрессивную интонацию. Жанры эти – в особенности высокие, официальные – обладают высокой степенью устойчивости и принудительности. Речевая воля обычно ограничивается здесь избранием определенного жанра, и только легкие оттенки экспрессивной интонации (можно взять более сухой или более почтительный тон, более холодный или более теплый, внести интонацию радости и т. п.) могут отразить индивидуальность говорящего (его эмоционально-речевой замысел)»231.
Разговор, как и текст, не мог не оглядываться на жанр. Что-то его структурировало, делало понятным. «Мы говорим только определенными речевыми жанрами, то есть все наши высказывания обладают определенными и относительно устойчивыми типическими формами построения целого», – говорит нам Бахтин. Коммунист обладал богатым репертуаром устных речевых жанров, уверенно и умело пользовался ими, даже когда не отдавал себе отчет в их существовании, как известный мольеровский персонаж, который не знал, что говорит прозой. Коммунист умел отливать свою речь в подходящие жанровые формы. Прежде чем открыть рот, он уже предощущал речевое целое, которое затем только дифференцировалось в процессе речи. Слыша чужую речь, дискутирующий сразу распознавал ее жанр, предугадывал приблизительную длину речевого целого и его конец. Если бы выступающему приходилось создавать речевые жанры впервые в процессе речи, политическая коммуникация была бы невозможна232.