Евдокимов болел за Зиновьева: «…одним из последних по счету (но, конечно, не по внутрипартийному и общеполитическому значению) „даром“ внутрипартийной демократии в ленинградской организации является постановление пленума Ленинградского ГК, утвержденное ПБ ЦК на заседании 18 марта [1926 г.], о снятии т. Зиновьева с поста председателя Ленинградского совета. <…> Кто из тех товарищей, которые хорошо знают отношение массовика партийца к т. Зиновьеву, может, хотя на одну минуту, сомневаться, что на сознание 95% партийцев Ленинграда тяжелым камнем ляжет этот новый „дар“ новейшего курса»164.
«Это нужно изучить, как мы дошли до жизни такой, – возмущался Беленький вместе с Евдокимовым. – И вместо того, чтобы бить по зубам, по лицам, давайте смотреть в корень, какие причины вызывают это явление». Беленький готов был проиграть во внутрипартийном споре – но проиграть по правилам.
«Вы тут говорили, – отвечал ему Шкирятов, – что вы не мыслили, что ленинцы-марксисты могут расколоться. Но, когда вы находились на этом собрании, что вы думали, объединить эти ленинские кадры или заменить эти ленинские кадры другими?»
Беленький отказался от обеих своих ролей: он не хотел больше играть ни выдержанного партийца, ни оппозиционера, связанного круговой порукой. Честный, прямолинейный большевик, он хотел понимания у партии и был готов жертвовать собою: «Это придет время мученичества. <…> Я заявляю <…> Васильеву: ни одной пылинки на его плечи [не упадет из‑за меня]. <…> Я честный человек, никакой подлости не сделаю. Это не актерство – это трагедия партии». Если ЦКК считала, что Беленький своим молчанием просто играет роль, то для самого Беленького нежелание говорить являлось демонстрацией трагического раскола в партии, знаком отсутствия общего языка. Его прямолинейность была в том числе дидактична, нацелена на объяснение того молчания, в котором его упрекали. Молчание Беленького несло риторическую функцию и было значимо именно как жест: «У нас с вами нет общих слов», – тем самым как бы говорил он. «Заставляют людей серьезно мучиться или пристреливать себя. Тысячи недовольных. Недовольны и цекисты, которые говорят, что жить нельзя, нужно покончить с собой. <…> Не буду говорить о недавнем суициде секретаря Троцкого», – многозначительно намекал Беленький. Речь шла о Михаиле Соломоновиче Глазмане, который застрелился 2 сентября 1924 года из‑за обвинений, выдвинутых Московской контрольной комиссией и оцененных Троцким как печальный пример аппаратного бездушия. Но, продолжал Беленький, «даже в ЦК есть люди, готовые к самоубийству, я это знаю достоверно, мы это от них слышали. Вот до чего дошли. Кто этому поверит, чтобы секретарь Краснопресненского района ни на одно собрание ни одной путевки, ни одного билета не получил никогда. <…> Мы не можем быть обывателями в партии. Нет жизни для меня вне партии. <…> Нет никакой возможности работать внутри партии». Это, собственно, и было прямое признание Беленького: у него отняли возможность внутрипартийной работы. Да, он, оставаясь коммунистом, вынужден был действовать вне партии, и виновен в этом тот, кто перекрыл возможности легальной работы.
Беленький наконец-то заговорил как оппозиционер, и Ярославский издевательски заметил:
– Ему не давали путевок, поэтому он сам стал организовывать собрания. Так делают дезорганизаторы, а ленинцы-члены партии этого не делают. <…> Вы можете сколько угодно кричать о самоубийстве, но это не слова политического деятеля, а политического банкрота, который собирает рабочих на нелегальное собрание и в то же время не имеет мужества отвечать перед партией. Лжет перед рабочими. <…>
Беленький: Я вам не врал.
Ярославский: Вы лгали на первый вопрос. Вас спросили, где вы были в воскресенье. Вы сказали, что вы были дома, потом что вы ездили в сосновый бор – это ложь, которая опровергнута рабочими Волгиной и Васильевым.
Ярославский выступал за буквальную трактовку, Беленький отстаивал свою принципиальную позицию. ЦКК апеллировала к фактам, тогда как подследственный, по их мнению, «рисовался». Упрек в актерстве попал в цель: «А теперь начинается цепная реакция. Грош цена такой декларации. Можно сколько угодно показывать револьвер. Но мужества честно отвечать нет у вас». «Я личными интересами никогда не руководился, никогда», – уверял Беленький. «Никто не говорит, что вы руководились личными интересами, но объективно вы делаете дезорганизаторское, предательское дело, – отвечал Ярославский, – вы разлагаете партию, вы приглашаете рабочих на нелегальное собрание. Какими уставами разрешены у нас нелегальные собрания? Вы дезорганизатор, вы раскольник. Разве Ленин вас так учил?»
Отповедь Ярославского была жесткой, но далекой от окончательного обвинения. Беленький ошибался, порой жестоко, но не искал личной выгоды. Ничто не задевало последнего больше, чем инсинуация, что он, будучи «членом партии, который боролся с оппозицией и считался одним из устоев ЦК», изменил свою позицию, «когда партия коснулась его личных интересов»: «Я протестую против этого всей душой и телом».
Янсон нажал еще раз: «Вы были на массовке 6‑го июня. Вы отвечаете на все, но на главный вопрос не отвечаете. Мы не спросим вас больше ни о ком – я думаю, остальные члены комиссии со мной согласны. Мы не спрашиваем вас о других, но были ли вы лично?» Совсем уже обессиленный Беленький «раскололся»: «Вы простите меня. Я был. Да. Вот и конец. Прекратите. Больше не давайте мне вопросы. – Далее он разразился длинной тирадой: – Никаких организационных задач у меня не стояло. Я считал, что нужно в рамках нашей партии вести борьбу, чтобы получить свободу и самодеятельность в пределах партии. Как стрелочник, который видит, что поезд мчится в пропасть, ранит свою руку и сигнализирует, пусть я буду жертвой. Я только винтик большой машины пролетариата, но нужно, чтобы партия продумала, куда мы идем. Партия знает меня в течение 25 лет, пусть она рассудит, действительно ли я пал. Если бы ЦКК выполняла [ту] роль, которую завещал ей Ленин, если бы она стояла над сторонами, если бы Ярославский не был стороной, я пришел бы к нему и сказал, я вас предупреждаю. Предположим, что никто не знает. Но я не младенец. Пусть через меня скажут, кто прав, те ли, кто тащит товарищей в ЦКК, или кто их тащит».
В очередной раз Беленький изменил свое амплуа: теперь он претендовал на роль мученика. Янсон нашел это нетерпимым и высмеял желание опрашиваемого взойти на крест: «Здесь у нас не митинг и не массовка, – отрезал он, – и если бы вы там произнесли такие речи, это было бы уместно, но здесь следственная комиссия ЦКК. Здесь нужно держать ответ. А все эти речи о самоубийстве – это куриная мокрота, а не позиция старого большевика-партийца».
«Вы представляете, что только Беленький в таком положении, – несмотря на сильное волнение, опрашиваемый пытался сохранять объективность и считал возможным говорить о себе в третьем лице. – Одно дерево можно вырубить, но это лес». «Но почему вы не воспользовались своим законным правом члена партии выступать на организуемых партией собраниях и сказать, что вот вам дыхнуть не дают?» – не понимал Шкирятов. «Вы скажите, почему вся партия молчит, – бросил Беленький в ответ. – Я ищу прав не для одного Беленького, а для всей партии»165.
Обе стороны, дойдя до кульминации, внезапно отослали друг друга к общеизвестным азам, повторять которые не имело смысла: о том, что в партии существует руководство, что оно может ограничивать активность оппозиции, что даже если оппозиция и имеет право бороться за командные высоты, то только с огромным для себя риском. Проговаривать эти трюизмы не хотели ни Янсон, ни Беленький – это значило бы ставить вопрос «кто кого?».
«Ну что ж, – философски заметил Янсон, – сейчас мы вас вызываем, когда-нибудь, может быть, вы нас будете вызывать». «Избави меня бог от такой обязанности, чтобы я вызывал Ярославского, – возразил Беленький. – Даю вам слово. Нужно не это, дайте нам возможность высказываться обо всем в рамках устава партии».