Приёмы подмены первородства были прекрасно известны грекам и римлянам. У них эти приёмы в большей степени относились к ведению богов, нежели людей. Точнее, игры с первородством были одним из немногих предметов, которые находились в совместном ведении божественной и человеческой власти. С точки зрения последней, то, что для людей было завоеванием определённого народа с последующей ассимиляцией этого народа и присвоением места его обитания, для богов – как, например, для Зевса – становилось способом, задним числом, расширить свои прерогативы в сотворении мира, приписав себе то, что им никогда не совершалось.
Однако в религиозных представлениях греков и римлян имелись фигуры, которых или вовсе не было в религиозном воображаемом иудеев или они присутствовали в нём в сильно усечённом, а то и дискредитированном виде. Речь идёт о различных ипостасях богинь судьбы, которые имеют связь с ветхозаветной Троицей благодаря своему числовому соответствию тройке. (Правда, частично роль этих фигур, вероятно, сохранялась за жёнами патриархов и их отпрысков: к примеру, окаменевшая безымянная жена Лота выражает точную инверсию персонифицированного приговора судьбы, который ложится на душу как камень.)
Как бы то ни было, ветхозаветная Троица олицетворяется, скорее, мужскими, нежели женскими фигурами, а «троица» Мойр (и похожих на них богинь, включая «прях» из других пантеонов) была женской. Мойры определяли долю или судьбу не только людей, но и богов. Исходя из этого, может показаться, что они должны находиться на страже любого происхождения, любого первородства, ибо происхождение неразрывно связано только с твоей и именно с твоей участью. Однако Мойры были выражением идейной основы перманентной экспансии городов-общин: принципа равного распределения (isomoira).
Иными словами, они придавали некую надперсональную субъектность практикам, которые были связаны с равным распределением участи, а, как известно, для систематически насаждаемого равенства нужно не менее строго поддерживаемое неравенство. Отсюда следует, что распределение участи, как и любое распределение, обязательно включает в себя элементы перераспределения, которые также находятся в ведении Мойр. Всё это имеет отнюдь не только мемориальный смысл.
Можно сравнить распределение участи с описанием того распределения элементов, посредством которого миф повествует о разделении первосущества. Одновременное умерщвление и возрождение последнего служит условием воплощения очередного цикла развития мира. Таким образом, участь не возникает ниоткуда. С мифологической точки зрения, она соответствует комбинации органов и систем, которые дарованы первосуществом, точнее, получены непосредственно из него. Связанные с обретением субъектности обмены и подмены плохо поддаются учёту. Однако они хорошо соответствуют тому, что миф пытается описать под видом разделения первосуществ. Один набор полученных от них атрибутов воплощается в новых существах, другой служит одновременно котлом и варевом, которые необходимы для этого воплощения.
“В дельфийских понятиях дракон (Πύϑων) и драконица (Πυϑία) сопоставимы с Пифоном и Пифией. Первосущество, будучи разделённым на части, превращается в водного змея и птицу. Пифия восседает в адитоне храма Аполлона над расщелиной земли, из которого исходят дурманящие пары или дыхание Пифона… В то же время она сидит над омфалом, под которым погребены останки Пифона – или Диониса… Треножник, словно выраставший из обнажённых костей и покрытый шкурой Пифона… уподобляется «скелету» бога, о чём дополнительно говорила и семантика «трёхногости»… иконография представляет Пифию (и Аполлона) сидящей не на треножнике, а в стоящем на нём котле. В нём должны были находиться останки умершего бога, перевариваемые в этом котле как в утробе богини-птицы… Ритуал варения в котле известен в обрядах омоложения…”12.
Победа общинной социальности над дворцовой социальностью приводит к тому, что в конструкции античного мироустройства монопольная роль котла с божественными останками больше не принадлежит храму (хотя именно к нему потом отчасти адресуется средневековая алхимия, а с приходом Нового времени – вся «экспериментальная наука»). Эта роль переходит непосредственно к городу-общине. Противостояние городов-общин идущему в связке с замковой архитектурой новому распространению дворцовой социальности (с частичной трансформацией агоры в караван-сарай) олицетворяет собой Средние века.
Дворцы и замки воплощают притязания определённых форм общественной организации на непосредственное участие в мироустройстве. Однако, в противовес этому, город-община сам воспринимает себя как несущую конструкцию мира. Впоследствии ампир спародировал дворцовую социальность, соединив её с социальностью города-общины, превратив площадь в вертикаль общественных коммуникаций. Эти коммуникации были призваны бесконечно надстраиваться друг над другом, простираться всё дальше и выше, захватывать очередную земную ширь и очередную заоблачную высь (которые позже стали дополнительно олицетворяться новыми уровнями медиатехники).
При этом именно ампир стал временем «возвращения Мойр». Сначала они превратились в визуальные знаки эпохи, а потом, исчезнув в качестве узнаваемых символов, оказались невидимыми спутницами общества, связавшего себя с неуклонным отождествлением медиа с технологиями. В эпоху Наполеона, ставшего главным произведением ампирного искусства, Мойры из вестниц тягот и ограничений, которыми они были многие столетия, превратились в ожившие метафоры свободы, равенства и братства.
На пике своей эволюции ампирный стиль создал гибрид художественного объекта, аллегорического изображения и агитплаката. Некое панно, созданное после Великой Французской революции, стало примером такого гибрида, который изображает трёх таинственных дев, справляющих торжество, попутно управляя залитой солнцем квадригой (квадрига прежде явно принадлежала Аполлону). С решительностью хозяек положения девы въезжают в самый центр неба, попутно производя обрушение ангельской иерархии (которое, по-видимому, выражает ограничение роли иудеохристианства и его сил в истории). Ещё ниже изгоняемых с неба ангелов располагаются люди. Они включены в длинную панораму, в которой, извиваясь, как лента, простирается человеческая история «от самого Адама».
При первом взгляде на панно, положение людей не сильно меняется. Однако, если вглядеться пристальнее, становится видно, что перед нами подобие «исхода», но не того, что представлен в истории Моисея, а исхода людей от ангелов. Мало того, что низложенные ангелы больше не смогут осенять людей своим присутствием. Когда над ними больше нет ангелов, люди лишаются возможности быть ангелами. Теперь люди один на один с девами, которые выступают аллегориями понятий «Свобода», «Равенство» и «Братство», но вблизи оказываются Мойрами. Мойры получили новые имена. Но Мойр по-прежнему просто узнать.
Нынешний мировой кризис действительно отличается тем, что, скорее всего, порождает серию пробных, «тестовых» апокалипсисов с необратимыми последствиями. Нет ничего предосудительного в том, чтобы видеть в этом исключительно следствие «текущего момента» в развитии инфраструктуры (особенно, если инфраструктура именуется «сетью»). Однако, даже если речь идёт исключительно об инфраструктуре, трудно не заметить, что её перегрузки порождены издержками распределения участи ценой перераспределения участи. Иными словами, мировой кризис связан с тем, что что-то происходит на уровне Мойр. Дело в том, что Мойры ведут бухгалтерию судеб. Сопрягая человеческую долю с равным распределением, они превращают эту долю в политэкономическую проблему. Экзистенциальные перекосы инфраструктуры ведут отсчёт от этого превращения.
Рано или поздно наступает пора, когда перераспределяют тех, кто осуществляет перераспределение. И нужны не только сверхчеловеческие, но сверхбожественные усилия, чтобы сместить «центр тяжести» этого перераспределения на людей. Поэтому Мойры прощаются, но не уходят, ибо невозможно списать то, что само занимается списанием, будучи неотделимым от какого-то вселенского аппарата по перекладыванию издержек. Перегрузки планетарной инфраструктуры, «данные нам в ощущениях», скорее всего, выражают собой только самый поверхностный слой деятельности этого аппарата.