Когда мы встретились после той ночи, упорно твердил мне что-то негативное о Голиафе, не давая уклониться от темы. И за него всё делала мать, и хозяйство у него развалилось, и жены такой не мог бы найти, «кому такой нужен», и вино у них было самое плохое, и «книг напокупал, а толку нету», и даже «сила есть, ума не надо».
В посёлке о Голиафе обычно не говорили плохо. «Чудак», «чокнутый», «мать слишком много учила, да переучила», иногда и добрее – «бедолага», «с хорошей женщиной ему не повезло», «за матерью ухаживал и жену не нашёл», приходилось даже слышать – «на дураках мир держится». Поселяне хорошо знали деревенских, в деревне Голиафа не было ни школы, ни почты, ни фельдшерского пункта, все знали его мать, она много лет и преподавала в школе, и была там директором. Но Голиаф и не был частым предметом пересудов. Не то, что Мюнгхаузен. Во время заказных съёмок в посёлке я довольно подробно ознакомился с давней враждой между жителями округи, чьими-то личными счётами. Не помню, что бы кто-либо говорил о конфликтах между Голиафом и Мюнгхаузеном, вообще ни в какой связи их не упоминали вместе. Конечно, они могли пересекаться, когда учились в восьмилетке, это девятый-десятый Голиаф закончил уже в городе, по возрасту они были близки. Может, были какие-то юношеские конфликты, а может, Мюнгхаузен с детских лет затаил злобу на мать Голиафа, у нее требовалось заработать даже тройку, и люди уже давно взрослые с дрожью в голосе вспоминали, как отчитывала в директорском кабинете. Хотя о ней обычно говорили только с уважением, даже те, кто до лысин и седин помнил её выволочки.
Сегодня я твёрдо уверен, причина была в другом. Мюнгхаузен считал себя существом высшей пробы, в сравнении с другими обитателями посёлка, и уж тем более – деревни. «Интересными», «необычными» были только те, кто извне. Только они могли оценить, такого уникума, как Мюнгхаузен. Он не жил житейскими нуждами, загорал нагишом, чего никто из местных не стал бы делать, один из посёлка вёл на берегу беседы философского содержания. Никто больше не должен был привлекать внимание «интересных» отдыхающих.
Возможно, смутно он сознавал, Голиаф прочёл гораздо больше книг, отдал гораздо больше времени физическим упражнениям и наблюдению природы, и его размышления о вечном были более выстраданными и менее напускными. Не исключено, что завидовал тому, что Голиаф имел образование, знал многих людей из города, археологов, краеведов, был ими ценим. За «необычность», хотя безусловно, в большей степени за баб, Мюнгхаузена в юности не раз лупили самые ординарные поселяне, но не было человека в округе, который когда-либо решился бы напасть на Голиафа, более того, слово его прекращало любую стычку.
Вероятно, поэтому столь настырно пытался не дать Голиафу ничего сказать в ту ночь. Меня это несколько обескураживало и злило, и к моему удивлению это стало очень сильно раздражать Сашу. Я видел, что при всей своей мягкости и умении примирить всех, он готов взорваться.
Разговор чуть не превратился в перебранку, а потом стал тлеть, как огонь, пламя которого упало и обратилось в угли. Молчание воцарялось чаще и длилось дольше.
Первой о звёздах, рассыпанных над нами, сказала Надя.
Ева подхватила. Вскоре все мы смотрели наверх. Тёмный купол был усеян звёздами, они горели, блекли и ярко мерцали.
– Расскажи нам о звёздах, как ты рассказывал мне, – сказала Ева Саше.
– Их тут так много, что я даже потерялся, – растеряно ответил он.
– Юра знает всё о звёздном небе, – сказал я.
Голиаф стал было скромничать, но тут какой-то мутной, болотной, сварливой жижей взорвался Мюнгхаузен, «да не нужны нам эти лекции», «сейчас это совсем не интересно», «люди просто хотят посмотреть». Я почувствовал, как Саша наливается яростью. Видно, раньше меня и сильнее это ощутила Ева. Её слова были тихими, но прозвучали, как удар, мелькнули змеёй, которая свернулась в клубок, а потом, стремительно распрямившись, бросилась вперёд, на добычу.
– Знаешь, помолчи, дай ему сказать, а нам послушать.
Это был нокаут. Закрыла ему рот на всю ночь. Так и замер с побитым и обиженным видом.
Из всех, кто был в ту ночь у костра, я сохранил связь только с Сашей и Евой, остальных, минуло лето – больше никогда не увидел. С Евой и Сашей мы до сих пор общаемся благодаря «скайпу», меньше года назад они даже побывали в нашем доме в Сиднее. Мы много времени когда-то провели вместе в Москве. С Евой бывало трудно, она часто мучила себя и других неопределённым внутренним напряжением и постоянно нуждалась в теплоте и поддержке, которые давал Саша. Но бывали моменты, когда Ева, собрав в единый комок свои чувства, шла напролом, голос её, звучащий тихо, становился раскалённым набатом, которому, не помыслив о сопротивлении, подчинялись окружающие, все без исключения. Я помню один незабываемый и забавный момент, когда она заставила расступиться перед нами толпу у небольшого кинотеатра, где был премьерный фестивальный показ, мы спешили, это я и Динара вместе с приглашением изрядно задержались, потому что опоздала наша няня. Помню другие более серьезные эпизоды. Поэтому сегодня меня совершенно не удивляет, как Мюнгхаузен сразу расплющился и сник от её слов.
Голиаф ещё попытался скромничать, но в повисшей паузе самому уже стало неловко, и пришлось начать. Сперва рассказ звучал, как не очень хорошо подготовленная лекция, начавшись с того, как для удобства наблюдателей и точности делится небесная сфера, какие скопления звёзд служат ориентирами в Северном полушарии. Но с каждым новым словом наукообразие уходило, а преклонение перед звёздным небом вырывалось наружу. Я погрузился в музыку его голоса, так что стал терять слова, фразы, общий смысл, для меня остались осознаваемыми лишь бесконечная звёздная россыпь, треск углей, прохлада ночи, голос Голиафа и мысли о Динаре. Я очнулся раньше других, вероятно, потому что уже однажды испытал магию этого рассказа на себе. С любопытством, украдкой стал смотреть на других, поражаясь тому, как Голиафу удалось загипнотизировать каждого.
Саша лежал на спине, голова покоилась на одном бедре Евы, редко поворачивался к рассказчику, лишь когда рукой чертил в воздухе границы созвездий и что-то уточнял у Голиафа. Он единственный из всех на короткие мгновения встревал в ткань повествования о звёздах, но мягко и ни разу не нарушив общий ритм.
Одна нога Евы лежала на земле, служа опорой Сашиной голове, другая согнутая в колене, обращенном вверх, поддерживала планшет с бумагой, кое-как освещённый догорающим костром. Ева слегка покачивалась в такт словам Голиафа, но карандаш работал быстро-быстро, обрывала его шуршание на секунды, чтобы вытащить из-под зажима использованный лист и небрежно бросить на землю позади себя, дальше от пламени – и вот карандаш уже шуршал по-новому. Я тогда не подумал об этом, но позднее понял, она ведь рисовала почти в темноте, наверно, скорее, как на ощупь, в воображении представляя себе пространство листа. В последующем я видел много её рисунков и картин, сделанных по мотивам этих набросков. Меня однажды позабавил австралиец-зоолог, увидевший в моем кабинете постер – афишу группки наших художников, выставившихся в Мадриде, центром которого была картина Евы. Он сказал, какое странное воображение у художника, изобразившего под звёздами гиганта с грубыми чертами лица в костюме звездочета, полы которого превращались в степь с сухостоем и колючками, а посреди колючек разметались древнеегипетские символы, сообразно знаниям зоолога, имеющие отношения к культу плодородия и разливу Нила, но не к изображенным созвездиям.
Рома стоял на коленях, широко открыв рот, отрываясь взглядом от Голиафа только для того, что бы бросить пару тонких сучьев на угли, когда они занимались – хоть капля света падала на планшет Евы. На небо Рома не смотрел, и для меня непонятней всего, что именно заворожило его.
Оля мирно и спокойно спала, уткнувшись в плечо Нади. К другому её плечу то и дело клонился, но не решался опуститься на него понуро сидящий Мюнгхаузен, уставившийся в угли костра. Всем своим видом показывал, как неинтересно, скучно и нехорошо, стыдно и странно то, что происходит. Но никто, кроме меня, не смотрел на него.