Когда проснулся, стена напротив была ярко освещена солнцем и теней не было, как в полдень. Сердце не болело, голова кружилась легко, плавно. Томик Пушкина так и лежал на столе раскрытый с тех пор, как он снял его с полки при Каролине. Сережа приподнялся, потянулся к нему и тотчас почувствовал в голове нечто знакомое, бесконечно давно потерянное и вот теперь вновь обретенное. Это был тот самый гвоздь, глубоко, по шляпку вбитый в темя; вбитый когда-то в юности, затем потерянный в бесконечно давнем, зыбком, как мираж, дождливом теплом дне и вот теперь вновь обретенный. «Зачем луч утренний блеснул, зачем я с милою простился?» – прочел Сережа пушкинские строки. Ему уже трудно было понять, о какой милой, о каком прощании и о каком утре идет речь. Все было плотно, как обручами, стянуто кольцами психических обертонов Джемса и скреплено пушкинским вопросом – по шляпку вбитым в темя гвоздем. «Неудачная любовь подобна ностальгии, – думал Сережа. В тоске по прошлому, которое никогда не исчезало, а постоянно окружало настоящее кольцами. И вот теперь эти кольца начали давить невыносимо». Сережа глубоко вздохнул, было трудно дышать. «Бэлочка, – нашел он вдруг давно потерянное, забытое имя, – Чок-Чок». Он звал на помощь ту давнюю детскую любовь, ту счастливую детскую похоть, то милое, родное детское несчастье. А гвоздь все давил и давил в темень и кольца сжимали грудь. Но было и нечто спасавшее, помогавшее… То была пушкинская печаль, пушкинские вопросы. Пока он лежал, можно было пребывать в состоянии спасительной меланхолии, но он знал: стоит встать, умыть воспаленные от слез глаза, выйти на улицу, как этот спасительный свет померкнет, потому что бытовой ритуал, нас окружающий, преломляет и искажает все те спасительные лучи, которые око смертного не способно собрать воедино. И, боясь пошевелиться, Сережа лежал, глядя в потолок. Требовательно, настойчиво звонил ненужный, бесполезный теперь телефон. Вялой рукой Сережа взял трубку. Звонил Алеша, приглашал на дачу. «Пожалуй, это лучшее из всего, что сейчас может быть, кроме неподвижности. Но ведь постоянно в неподвижности пребывать невозможно», – подумал. Сережа и согласился.
От Ярославского вокзала он доехал до нужной станции, пошел сначала привокзальной улицей, потом свернул влево. На убранном хлебном поле повсюду чернели птицы, бродили в поисках оставшихся колосков. На пастбище у реки, бренча колокольцами, ходили коровы. Перейдя мост, Сережа пошел направо вдоль реки, вслушиваясь в многоголосое щебетанье среди приречного кустарника – видимо, и птицы радовались нежаркому, погожему осеннему дню.
– Что произошло у тебя с Сильвой? – спросил Алеша, когда, встретившись, они с Сережей пошли погулять в рощу.
«Сильва, – подумал Сережа, – при при чем тут Сильва?»
– При чем тут Сильва? – спросил он.
– Ах, при чем, при чем, – разволновался Алеша, – при том, что Сильва сейчас так же несчастна, как и ты, из-за этой чешки… Не понимаю… Обаятельна? Да, обаятельна. Красива? Да, красива. Однако есть и другие не хуже. Чтоб так воздействовать, добиваться такого к себе влечения людей поддающихся, подходящих для ее гипноза, безусловно нужны какие-то патологические способности. Ведь если внимательно приглядеться, то помимо этих способностей и внешнего обаяния она обычная глупая баба, прогрессивная идиотка, любящая поговорить о либерализме. Вы оба, ты и Сильва, ее жертвы.
– При чем тут Сильва? – спросил Сережа.
– При чем? – нервно сказал Алеша.
– При том, что она тоже влюблена в чешку.
– Как влюблена?
– Лесбосская любовь, понимаешь? Лесбос… Раз ты уж столкнулся с этим, то я вынужден открыть эту несчастную тайну нашей семьи Дурная наследственность, Сережа… Ведь папа не живет в семье из-за этих маминых служанок, таких, как Ксения. Это ужасно, но это не преступле-ние, а болезнь, и потому ты должен быть снисходителен к Сильве. Ведь чтобы заболеть, нужна не только дурная наследственность, но и индивидуальное предрасположение. Предварительный травматический невроз… А Сильва с детства дружила с одним своим одноклассником и в совсем юном, почти детском возрасте то ли по собственному согласию, то ли еще как-то, но он грубо, неумело покушался на ее невинность. С тех пор у нее то, что называют постконнубиальным помешательством. Помешательством после первой брачной ночи. Я пробовал как-то с ней говорить в минуту откровенности о ее несчастном пристрастии, она мне ответила: «Ах, Алеша, мужчины так грубы!…» Петра Павловича она держит для прикрытия… Бывали у нее и прежде разные увлечения подобного рода, но так оголтело, как с этой чешкой, впервые. Впрочем, чего требовать от Сильвы, женщины не слишком умной, слабой, скажу откровенно, хоть она мне и сестра, если ты, Сережа, ты медик, знающий в совершенстве женскую конструкцию, и вдруг такое, извини меня, обожествление uterus и clitoris. Это, извини меня, физиологическое идоло-поклонство…
Сережа шел рядом, ничего не отвечая, не столько слушая Алешу, сколько прислушиваясь к гвоздю в своем темени, который давил и давил, на что-то намекая. Подошли к даче. Алеша позвонил, но никто не отпирал. Торопливо вставив ключ, Алеша широко распахнул дверь и с порога взволнованно позвал:
– Сильва!
Оставив Сережу в передней, он побежал внутрь дачи. Сережа прошел в комнату и сел в кресло. Выбежал взволнованный Алеша.
– Нигде нет… Может у соседей? Она меня беспокоит, уже травилась раз люминалом, – и выбежал на улицу.
Едва он выбежал, как вошла Сильва, которая, очевидно, пряталась где-то в доме, пока Алеша ее искал. На ней было серенькое летнее платьице, волосы влажные… На босу ногу резиновые тапочки – видимо купалась. Опалив сидящего в кресле Сережу ненавидящим взглядом, Сильва, ничего не говоря, повернулась к нему спиной, подошла к платяному шкафу, раскрыла и вдруг – злым, резким рывком через голову – сорвала с себя платьице. Под платьицем Сильва была совершенно голая, без трусов и бюстгалтера, обрисованных лишь белым на загорелой коже. При одутловатом, пухлом лице, у нее была мускулистая, спортивная спина, поджарые ляжки, неразвитые бедра и совершенно мужская, сухая задница. Стоя к Сереже спиной, Сильва неторопливо копалась в платяном шкафу, медленно выбирая, что бы такое надеть на себя. Копаясь на нижних полких, она наклонилась, выворачивая костлявый зад, раздвигая ноги. Скорее всего, этой выходкой Сильва демонстрировала полное свое презрение к Сереже, как к человеку и мужчине. Сережа сидел неподвижно, ничего не говоря, и чем дольше он смотрел, тем все сильней овладевало им мрачное настроение, хорошо уже знакомая ненависть к себе и к окружающей жизни. Торопливо вошел с улицы Алеша, хотел нечто сказать, но увидав эту картину, сильно побледнел и остался стоять неподвижно с открытым ртом. Тогда Сильва выбрала наконец в шкафу белые трусы, туго обтянула ими свой сухой задок, выбрала белый бюстгалтер, надела и ловко, просунув руки назад, застегнула на спине, повернулась боком и, снова опалив Сережу ненавистью, вышла.
«Противно жить, – подумал Сережа, – какая тоска! Все это давно изучено, все ясно, как древняя плоская земля на трех китах… Немножко любви, чуть поболее патологии, еще поболее скуки…»
– Я пойду, – сказал Сережа и поднялся.
Алеша продолжал стоять бледный, ничего не говоря, не удерживая, и, вдруг повернувшись, побежал вверх по лестнице на второй этаж дачи. Сережа пошел было к выходу, но перепутав, открыл не ту дверь и оказался в маленькой, тесной комнатушке, где на полу стояли какие-то банки, прикрытые газетами. Тут сильно пахло иодом. «Иод, – подумал Сережа, осмотрелся и увидел бутылку иодовои настойки на подоконнике, среди иных бутылок. – Большая бутылка, – подумал он, – хватило бы и половины». Приступ сильнейшей душевной боли, соединенный с чувством давления и стеснения в области сердца, овладел им. Эта предсердечная тоска, этот, крайне напряженный аффект сделался совершенно невыносим, меланхолический порыв перешел в бурное движение. Сережа схватил бутылку и, – хотя и мелькнуло в уме: «надо бы где-нибудь в отдалении, в кустах, чтоб не помешали»,- но не хватило сил медлить и невозможно было отыскать выход из этой комнаты слепнущими, погружающимися во тьму глазами. Тут же откупорив, он страстно, как желанный напиток, опрокинул бутылку себе в раскрытый рот, сильно сжав зубами стеклянное горлышко. Перехватило дыхание, огнем обожгло рот, кишечник, мгновенно распух язык, не помещающийся во рту и, издав мычание вместо крика, он повалился… Валился, валился и все не мог упасть, хоть давно уже лежал среди разбитых банок, заливая газеты темно-желтой, пахнущей иодом кровавой рвотой.