С течением все того же времени я узнал, что я не бомжара, а бродяга, потому что я маргинал, а не какой-то там. Пару раз пересекался с местными бродягами. Понял, что они тоже по-своему ничего. Есть и среди них люди, и люди разные. Постепенно я осмелел и стал ходить ночами к станции, и там выпивать с ними. Они разводили костер, собирали пойло и жратву и рассказывали каждый свой героический эпос. Я знал, что врут и сам врал. А что я мог рассказать, разве что про свою скворечню и про Арега. Я молчал. Приносил бутылку, которую брал вместо хавки, я не сразу решился попросить у него водки, но потом показал на бутылку, и он засмеялся, но дал, и велел приходить еще и утром помогать разгружать товар. С тех пор раз в две недели я стал брать водку вместо еды. Шел с ней в люди. Странные это были люди, и странные отношения, у всех своя территория, никто и никогда не лез на мою, но и расслабляться нельзя было, спишь, ботинки под голову — иначе проснешься без них. Старый, а может и не очень, бродяга по имени Леха научил меня разным премудростям. Как с кем общаться, как от ментов отмазаться, куда бутылки отнести, чтобы сдать, где их помыть, потому что грязные и с этикетками еще могут и не принять. Я вникал в тонкости бомжацкого быта, и чем глубже в них погружался, тем проще все становилось с одной стороны, и тем ясней я понимал, что я не отсюда. Понимал, потому что как ругаться с водилой из-за того, что он пытался впарить мне при разгрузке коробку с мятыми консервными банками, я-откуда-то внутренне знал. А вот тем, что бутылок можно насобирать и сдать за деньги, я очень сильно был удивлен. Леха оказался добрым мужиком и достаточно открытым для этой публики, нет, он не откровенничал особо, но в то же время с удовольствием делился основами выживания, остальные только ржали надо мной или тупо игнорировали.
Обычно мы с ним садились в стороне от компании и молча пили, а иногда он рассказывал мне, кем был в прошлой жизни. Леха был летчиком, был генералом, был крупным партийным функционером, Леха был всем. Я тоже отвирался, боялся своего беспамятства, мне казалось, что через него я страшно уязвим. Я знал, что у меня есть ниточка к прошлому и знал, что она надежно запрятана, но как потянуть за нее, что я вытяну, не знал. Вот я и сидел, в основном молча. Нечего мне было рассказать. Я, конечно, сочинил завиральную теорию. Нашел за палаткой бумажку с от руки написанным расписанием электричек Орел-Тула, а с обратной стороны Тула-Москва, и фантазия сама нарисовала, что я вот как раз из Орла. Добрался до Москвы, а потому что вот в Орле все сгорело, и вообще косил под не сильно умного, даже слегка дебиловатого парня, потому что не понимал, как надо было поступать, если все сгорело, да и к дебелым вопросам меньше. Так вот, за уборкой у Арега, редкими попойками у станции, прошла весна. Потом моих корешей повадились гонять менты, нет, гоняли всегда, но тут прям ополчились, и я пару раз получал дубинкой, потому теперь на станцию ходил кружным путем и сначала выглядывал из-за самого дальнего угла, потом подходил ближе, обходил кругом и много раз подряд не находил там никого.
Долгими ночами, слушая лес, в котором поселился, я вгрызался в собственную память, но она не поддавалась. Молчала, сволочная, скрывая от меня все, что только можно. Упертая, как ишак, она заставляла меня оставаться подзаборным псом, и никак не давала окончательно просохнуть от страха. Того всеобъемлющего животного страха уже не было, но нерв всегда был оголен. Я много о себе узнал, но не узнал, кто я. Вот так, я твердо знал, что курю, знал, что из спиртного пью все, но люблю коньяк, пусть даже плохой, но хотя бы подобие коньяка, оно что-то шевелило во мне, но не давало новой ниточки. Еще я теперь знал, что левша, неважно в целом, но почему-то это особенно грело — я левша. Я понял, что капризен и избалован, и это меня еще больше укрепило в том, что не стоит торопиться в прошлую жизнь. Видимо, неспроста она была так надежно припрятана ослиным упрямством моей отшибленной памяти.
Пришло время очередной бутылки. Подходя к задворкам станции, я увидел, что сегодня тусовка будет немного дальше, чем обычно, но будет. За пакгаузом уже пританцовывал костерок. И я поскрипел галькой по насыпи вдоль путей к танцам и веселью. Весь цвет местных маргиналов был в сборе, разговор уже завязался. Ах, какие разговоры тут завязывались порой. О высокой философии, о политике, о бизнесе было тут на все свое мнение. До драчек было свое видение мира. Остановился, не доходя, чтобы понять, о чем сегодня.
— Да все люди — свиньи, — хрипел Михей, местный третейский судья.
— Не, Михей, неправда твоя, людишки — битые стеклянные призмы, — вступил в разговор Заумь, вроде как профессор в прошлом, как его зовут на самом деле, я не знал, да и зачем оно мне. Заумь был уважаем всеми за то, что молчал, молчал, но уж если выдавал, то такое, что рты раскрывались до вывиха челюсти от красоты и заумности.
— Вот все, Михей, было в мире, и все оно есть и никуда не делось. Просто человечки есть разнокалиберные, призмы разной чистоты и прозрачности, у каждого своя огранка и свои сколы от природы и от воспитания. От того чистый белоснежный луч божественной любви и божественного знания, попадая в наши головы, преломляется каждый раз по-разному, рассыпаясь каждый раз на разную длину и силу преломленного луча, и давая все новые и новые сочетания цветов. И не ищет никто, разве малая толика общепризнанных сумасшедших, этого божественного луча. Все так и барахтаются веками в преломлениях, а соответственно, преломляют снова и снова, от того мир запутан и сломан многократно, мегакратно. А лучи, преломляясь и соприкасаясь, смешиваются, а при смешении множества цветов любой мазилка скажет вам — получится черная краска. От того мир наш грязен. Нет, не черен еще, но грязен уже.
Заумь смачно затянулся, выпустил мохнатое облако дыма, проведя отсутствующим взглядом по слушательской аудитории, разложенной вокруг.
— И так будет еще много, много времени, пока однажды мир не станет черен, и тогда Бог спустится с неба, чтобы выбить этот мир, как грязный ковер. Собрать осколки человечков и замочить на вечность-другую в тазу с хлоркой. И каждого из человечков спросит Господь — а что же ты, собака серая, ни разу не сказал, что это твое мнение, а не мое, что же ты претендовал, паршивец, на истину. Почему ты, вонючка мелкая, говорил от меня и за меня, забивая тем самым эфир. И как — спросит ОН — мог я докричаться до вас тут, если ваши позывные даже ядерная бомба не смогла заглушить? И нечего нам будет ответить. Будем мы блестеть и краснеть от жара стыда и чистоты соприкосновения с НИМ.
— Это что же, Заумь, получается — что типа мы сами во всем виноваты, да? — встрял Михей.
— А то нет что ли? А кто тебе еще виноват-то? Ты вона рулишь тут, так ты и виноват, что нас гоняют и метелят. Чего место-то не повыбрал получше, — все, понеслась, сейчас Михей и Заумь начнут рубиться не по-детски, все втянули головы, потому что Михея боялись, только Заумь мог позволить себе такую наглость. Только его Михей и уважал, за философию, за ум, за отрешенность и силу. Поговаривали, что Заумь тут один-единственный, кто сам ушел от всего. Каждого сюда приводило что-то, беды, события, потери, пьянка и лень. И только Заумь однажды сам встал и ушел от мира, и все спрашивали его по-тихому, правда ли. Заумь только кивал и не объяснял никогда. Он вообще редко говорил. А уж так чтобы с кем лично по душам, так и вовсе не было такого. Что уж там он себе понял, я не знал, от чего он так вот ушел, от семьи, работы, званий и регалий я не знал, но уважал. Потому что сам про себя точно знал, что добровольно не ушел бы, не знаю уж, какая у меня была жизнь, но сам бы я на улицу в никуда не пошел бы точно, потому что слабак. Знал, что слабак. Заумь не был силен мышцами, не был велик ростом или особенно ловок. Но у него внутри был такой стержень, что даже мысль о том, что его можно сломать или переубедить, казалась смешной, в глазах его была такое безразличие, что, глядя в них, ни заговорить с ним, ни спросить, не о чем сразу.