Я улыбнулся.
— «Столп трезвости»?
— Да. Впрочем, не буду врать — хэппи-эндом тут и не пахло. От зависимости он так и не избавился.
— М-м?
— Он срывался. Да. Несколько раз. Звонил мне и говорил, что уже уговорил полбутылки, и это еще не предел. Я просто отправлял его в отпуск задним числом. Как вы знаете, у него был удивительный талант — выходил из запоя он так же быстро, как и уходил в него. На занятия он всегда являлся гладко выбритый и одетый с иголочки, — он любил эту работу.
Я несколько раз провел ладонью по изрезанной поверхности, стараясь не смотреть на Сергея Ильича — мне было стыдно оттого, что он знает о моем отце больше, чем я. Я хотел сказать ему «спасибо», но осекся.
На краю стола стоял механический календарь (застрявший почему-то на 1-ом января), древняя печатная машинка «Ундервуд» и настольная лампа, которая, выгнув пружинистую шею, смотрела в стену. В верхнем ящике лежали тетради студентов, в нижнем — пустота.
Я раздвинул створки жалюзи и выглянул в окно — взгляд мой упал на старый деревянный пирс, похожий на недостроенный мост. Потом я увидел рисунок на бетонном заборе: три поросенка, и над каждым написано: «Ниф-ниф, Наф-наф, Зав-каф», — и чуть ниже: «Поставь зачет, свинья!».
На стеллаже аккуратными рядами стояли книги, среди которых я сразу разглядел книги Юма и Беркли.
На нижней полке неровной стопкой лежали тетради с лекциями отца. Я открыл одну из них, но не смог разобрать ни слова: блуждающие буквы были похожи на череду кривых скрипичных ключей.
— Странно, — сказал я, — раньше почерк у него был красивый.
— Артрит, — сказал Сергей Ильич, стирая пыль с книг. — У него так сильно крутило суставы, что он не мог чертить — совсем. Очень страдал из-за этого. И писал с каждым днем все меньше и хуже — пальцы не гнулись.
— Я не был ни на одной из его лекций, — вырвалось у меня. — Стыдно признаться, но последние семь лет мы вообще не общались, даже по телефону. Я и не знал, что он стал преподавать. Вчерашний ваш звонок был для меня более чем неожиданным.
— Да, это случилось три года назад: у нас открылась вакансия, и я по старой дружбе предложил его кандидатуру.
— Он преподавал историю? — спросил я, открывая и закрывая жалюзи — кабинет то погружался в полумрак, то снова рассветал.
Сергей Ильич продолжал стирать пыль с книг, потом обернулся и рассеянно посмотрел на меня:
— Вы что-то говорили? Простите, я задумался.
— Я спросил: что конкретно он преподавал?
— О-о! Он прекрасно знал историю инженерного дела. Я сам несколько раз приходил послушать его лекции, — он стал перебирать тетради, нашел нужную, открыл и, преодолевая кривой почерк, прочитал:
«Первым в мире изобретением была лодка. Ее создал человек, который заметил, что упавшее в реку дерево отлично держится на воде. Именно этот образ — образ плывущего дерева — я считаю точкой отсчета инженерной мысли. А колесо?…нет, колесо появилось гораздо позже. Вначале была лодка».
Профессор читал лекцию вдохновенно, словно поэму. Когда он закончил, мы долго обсуждали ее. Потом я сказал:
— Что ж, наверно, мне даже и забирать отсюда нечего — кроме лекций, пожалуй.
— Почему это «нечего»? А как же макеты?
— Какие макеты?
Сергей Ильич посмотрел вверх, я проследил его взгляд и увидел, что к потолку приклеен десяток деревянных, игрушечных кораблей всех мастей. Они концентрически располагались вокруг голой лампочки. От этого зрелища меня бросило в пот.
— Гос-споди…
— Да-да! Неожиданно, — сказал профессор, смеясь. — Смотрите, — он тростью ткнул в выключатель, лампочка зажглась, и каждый кораблик отбросил рельефную тень на белую поверхность потолка. — Не знаю, где он их достал — но он очень гордился ими. Когда я спросил, зачем лепить их к потолку, он ответил, что «так меньше вероятность наступить на них в тесноте».
Минуту я смотрел вверх, стараясь не показывать, как сильно меня взволновал этот образ.
— Да уж. Закон всемирного тяготения…
***
Вся жизнь моего отца уместилась в три небольшие коробки. Помню, вернувшись домой, я затолкал их в кладовую — и до лета не прикасался к ним.
И вот — спустя полгода, пережив свою первую выставку и покончив с генеалогическим древом Дмитрия Ликеева, я почувствовал, что час настал. Сама идея преемственности поколений (в основном — ее условность) за время «расследования» так глубоко въелась в мое мышление, что я всерьез решил покопаться в собственном прошлом — вот так коробки с барахлом отца были переправлены из кладовки на стол и распакованы.
Первое, на что я наткнулся — плакат фильма «Человек-слон» Дэвида Линча. Дальше — табличка с любимым афоризмом отца:
«Что лучше — дешевое ли счастие или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?» Достоевский «Записки из подполья».
Ему всегда нравились помпезные, надрывные афоризмы Гюго и Достоевского. Я же испытывал к ним брезгливое отвращение.
Хотите мое мнение? Человек, выбравший «возвышенные страдания» — не герой, а мазохист.
И потом, что значит "дешевое счастье"? Это, знаете ли, оксюморон. Очевидно, что если счастье дешевое — значит, это не счастье; если дешевой назвали любовь — то какая же это любовь? Дешевыми могут быть только подделки, оригиналы всегда дороги. Всегда. И если кто-то не способен увидеть разницу — это целиком проблема смотрящего.
Знаешь, пап, что меня особенно нервирует? Расплывчатость формулировок. «Возвышенные страдания», говоришь? Вероятно, под «возвышенностью» здесь стоит понимать благородные мотивы. Например, сесть в тюрьму, сражаясь с тираном. Взять на себя вину, чтобы избавить от страданий близкого человека. Стерпеть пытки, не выдав друзей. Или пойти на Голгофу. Но тут мы сталкиваемся с другой, чисто философской проблемой — что является критерием «возвышенности»: мотив или результат поступка?
Что благородней: борьба за свободу своей страны с оружием в руках или непротивление злу насилием? Я думаю, все, опять же, зависит только от ракурса, от точки зрения смотрящего (и в этом — вся проблема; ведь большинство людей — моральные дальтоники).
Считать свои страдания «возвышенными» станет лишь тщеславный идиот. Страдания не могут быть возвышенными — как не может быть возвышенной травма; даже если ты получил ее, защищая близкого человека. Возвышенность — это критерий поступков, а никак не страданий.
Страдать за правду — благородно, но стремиться к страданию за правду — это извращение.
Возвышают не страдания — а их преодоление. И только.
Если к чему-то и стоит стремиться — то к уменьшению страданий, а не к их возвеличиванию.
Ладно, хватит квази-философии, к чертям Достоевского, я отвлекся.
Что там дальше в ящике отца?
Ах да, ну конечно, — стопка карт (заповедника, побережья, акватории и проч.). Куда ж без них? И каждая исчерчена сеткой маршрутов. Надеясь разобраться в этих безумных, невротических хитросплетениях, я наклеил карты на стену, отчего комната сразу стала похожа на рубку полевого командира.
Следующий шаг — макеты кораблей. Раздобыв стремянку, я приклеил корабли к потолку. Не знаю зачем. Просто, мне кажется, там им самое место.
Разгребая корреспонденцию отца, я обнаружил газету трехлетней давности. Возможно, я бы просто выбросил ее, если бы не одна мелочь — номер был посвящен живописи, а на седьмой полосе — репортаж о молодых, подающих надежды искусствоведах, среди которых — я. Вот так новость — он следил за моей карьерой…
Дальше — больше. Вторая коробка полностью забита чертежами. Десятки ватманов, расчерченных настолько кропотливо, что стало как-то не по себе. На чертежах — схемы установки мачт, рулевого управления и прочей корабельной демагогии.
Разглядывая чертежи, я испытал приступ тоски — насколько же сильной может быть страсть? Я всегда ревновал отца к этой шхуне. И, похоже, не напрасно.
Самое интересное таилось на дне третьей коробки: неоплаченные счета, кредитные документы, накладные и прочая бухгалтерская схоластика. Обычно при слове «наследство» люди представляют себе кучу денег, в моем случае «наследством» оказалась порядочная стопка долговых расписок. Спасибо, папа! Перебирая накладные я обнаружил такую вот запись: