Литмир - Электронная Библиотека

Сначала он, конечно, не унывал; например, устроившись охранником в сберкассу, он вечерами вслух размышлял о том, как эту контору можно «грабануть» — даже принес однажды план здания, где прямо на моих глазах набросал огрызком карандаша вероятные точки проникновения и отступления. Его тактические россказни были до того убедительны и дотошны, что мама просила его не делать глупостей.

В каждой новой работе он искал комическое, курьезное, потому что, упражняясь в остроумии, было легче мириться с окружающим равнодушием. Постепенно, впрочем, сарказм его угасал — новая жы-ызнь побеждала. Я думаю, он чувствовал это и принимал смиренно, — так человек, увязший в зыбучем песке, стоит неподвижно, ведь иначе затянет еще быстрее.

Лишь одна вещь волновала его по-настоящему — та самая исчезнувшая шхуна. Когда он говорил о ней, его руки дрожали, а голос менялся. Пользуясь старыми связями, он одну за другой снаряжал экспедиции — прочесывал леса и горы вокруг, исследовал дно акватории — отыскал десятки обломков «ненужных посудин», разбросанных минувшей бурей, — но цели так и не достиг.

Он отстранился от нас, стал выпивать. Сперва понемногу, «для бодрости», потом просто потерял меру: благородное полусухое все чаще уступало место дешевому пойлу. В алкогольном дыму у него началась паранойя: он убедил себя в том, что шхуна не просто исчезла — ее якобы украли, — и развернул масштабное расследование с кучей подозреваемых.

Со временем он сам стал похож на затонувший корабль — такой же грязный и разбитый. Иногда у него случались ремиссии — когда ему казалось, что он близок к цели — он отталкивался от дна и возвращался к жизни. Но проходило время, и очередная фаза неудач скрывала его — он снова тонул в бутылке.

***

От прошлой жизни у него осталась одна старая картина полузабытого художника-пейзажиста, Дмитрия Ликеева, «Наводнение». Каждый раз при переезде на новое место он первым делом бережно заворачивал картину в несколько слоев плотной коричневой бумаги и собственноручно перевозил в новую квартиру, где тут же вбивал в стену гвоздь и вешал «Наводнение».

— Ты очень любишь ее, да? — спросил я однажды.

Он бросил на нее короткий взгляд и поморщился.

— Нет. Я не люблю ее. Это все — мой дед. Он говорил: «Дом без картины, как тело без души». Я эту фразу с детства помню. Вот и таскаю теперь эту мазню с собой — из чистого суеверия. Она мне как напоминание: «ничего у меня нет, только душа и осталась».

Я был совсем ребенок — девять, наверно, лет — и я, конечно, понял эту фразу буквально: и с тех пор смотрел на картину с уважением и всерьез верил, что у нее есть душа; и что сама эта картина — душа моего отца. Наверно, именно это и был пусковой механизм, сделавший меня художником.

***

Я помню день, когда терпение матери иссякло. Отец собирался в очередную экспедицию и уже стоял в пороге, шнуровал свои берцы.

— Что «хватит»? — переспросил он, оглянувшись.

— С меня. С меня хватит, — сказала она.

И всё.

Я не уверен, но мне кажется, что это были их последние слова друг другу.

Ни криков, ни упреков — очень в духе нашей семьи. Если бы о нас сняли кино — оно, несомненно, было бы немое; отец даже дверью не хлопнул.

Когда он ушел, мама собрала вещи — их было не так уж много — и мы… мы тоже ушли.

Очередное наше жилье мало чем отличалось от прочих коммуналок — разве что трещин на стенах побольше. И еще новая соседка — огромная, рыхлая и потная, казалось, целиком состоящая из складок и выпуклостей. Она была певицей в провинциальном оперном театре — и каждое утро весь дом просыпался от ее РЕПЕТИ-И-ИЦИЙ. Я избегал ее — всерьез боялся заразиться ожирением; она же при каждой встрече корила меня за «излишнюю худобу» и торжественно вручала карамельку. Из всех сладостей я предпочитал шоколад, а карамельки вообще не считал конфетами; но и они не пропадали зря, — я уносил их в школу, где обменивал на нечто более ценное — на живых майских жуков, которых собирался подарить маме на день рождения (не знаю почему, но в детстве мне казалось, что жуки — это самый лучший подарок). Я помню, как притащил жужжащую банку из-под кофе домой, оставил ее на обеденном столе и пошел мыть руки; а когда вернулся, кухня была наполнена густым пронзительным гудением — десятки перламутровых насекомых бились об белый потолок, об оконные стекла и вращались вокруг горящей лампочки. Мы с мамой весь вечер ловили их шапками; она смеялась, звонко и радостно, узнав, что это мой подарок ей на день рождения.

К сожалению, Оперная Дива мою идею не оценила — когда к ней в комнату залетели «омерзительные твари», она с воплями кинулась к выходу, споткнулась о край ковра и упала; в итоге — трещина в берцовой кости, гипс и постельный режим. Чувствуя вину перед ней, я вызвался помогать: ходил в аптеку, в магазин, — и даже в церковь (передавал подслеповатому священнику ее любовные записки). Каждое утро она просила меня купить десяток яиц — а я не мог взять в толк, зачем они ей в таком количестве? Высиживает она их, что ли? Лишь много позже я узнал, что яйца полезны для голосовых связок.

Она не позволяла мне заходить в ее комнату, — и этот запрет давал новый толчок моей неукротимой фантазии. В те дни я как раз посмотрел «Семнадцать мгновений весны» и потому был уверен, что она — немецкая шпионка, которая собирает информацию обо мне и маме и передает ее офицерам СС.

Я стучал в ее дверь и всегда слышал в ответ густое контральто: «КТО-О ТА-А-А-АМ?». — «Это я — яйца принес». — «СПАСИ-И-И-ИБО, МОЙ М-А-А-АЛЬЧИК! ПОЛОЖИ-И-И-И В ХОЛОДИ-И-ИЛЬНИК!».

Но однажды вместо гулкого пения из-за двери раздался хриплый, словно вороний, крик: «ф-фойдите». Я взялся за холодную латунную ручку и замер — почему-то мне казалось, что этот жуткий потусторонний хрип принадлежит не певице, а кому-то другому — возможно, офицеру СС? «Открыто, ф-фойдите», — слова звучали так, словно их терли наждаком. «Ну войдите же… кхе-кхе… открыто». Я медленно повернул ручку, толкнул дверь и зажмурился, готовясь принять смерть. Но ничего не произошло.

— Аннушка, это ты? Ты купила лекарства? У меня, кажется, температура опять поднялась. Аннушка, почему ты молчишь?

— Это не Аннушка, это яйца… то есть, не сами яйца, конечно, а я — принес их.

Ах, милый мальчик. Чего же ты молчишь? Ну проходи же, проходи.

Я сделал шаг и словно бы очутился в ином мире — в глазах рябило от парчи и позолоты. Кресло с подлокотниками в виде львиных голов сразу привлекло мое внимание. В девять лет я еще не знал, что такое ампир и барокко, но уже тогда смутно догадывался, что всю оставшуюся жизнь буду испытывать брезгливое отвращение к любого рода излишествам.

Впрочем, Оперную Диву я все равно вспоминаю с благодарностью, ведь именно она открыла для меня мир живописи. Несмотря на нездоровое пристрастие к парче, помпезным фразам и карамелькам она знала толк в произведениях искусства — любила, например, рассказывать о Босхе (возможно, потому, что и сама могла бы стать героиней его безумных картин).

Ее книжный стеллаж украшали альбомы мастеров эпохи Возрождения. Я приносил ей лекарства и яйца, и в благодарность она разрешала мне брать альбомы. Картины Да Винчи и Караваджо я просмотрел очень быстро и без особого интереса (задержавшись только на эпической «Битве при Ангиари»), а вот Гойя и Брейгель остались со мной на всю жизнь — часами я мог разглядывать «Пейзаж с падением Икара». Корабль на картине был очень похож на пропавшую шхуну, и мне казалось, что если я буду долго-долго смотреть на эти мачты, то отец вернется.

***

И он возвращался. Много раз. Это были редкие, сумбурные встречи. Я тешил себя детской надеждой восстановить семью и, окончив девять классов, поступил в Суворовское училище с одной лишь целью — привлечь его внимание, «отвоевать» себе место в егожизни. Но план не сработал — мое жертвоприношение он воспринял как нечто само собой разумеющееся (взрослые, знайте: снисходительный тон — самый верный способ обидеть мальчишку).

2
{"b":"898454","o":1}