Литмир - Электронная Библиотека

Мы долго молчали.

— А почему сейчас здесь никого нет?

— Рабочих пока перекинули на другие карьеры. Ждут новое оборудование — какие-то там кварцевые лазеры и алмазные сверла. Хотят раздробить аномальный пласт и продолжить добычу. Охрану не выставили специально, чтобы не привлекать внимание — дескать, все равно нечего тут охранять. А сотрудникам дали понять, что если СМИ станет известно о том, какую диковину здесь нашли, уволят всех на хрен, не разбираясь, откуда утечка. Поэтому, ребята, не трепитесь зазря, ладно? Судьба моего папани в ваших языках, можно сказать.

История аномалии произвела на меня гнетущее впечатление. Пока мы разбивали лагерь, я то и дело оглядывался на зону, обнесенную красно-белой лентой.

— Не думай об этом, — сказал Донсков, заметив, куда я смотрю. — Только настроение себе испортишь. Знаешь, из-за чего пал Рим? А я знаю: они слишком много думали.

— Нет, Дон. Римлян подвел не ум, их подвело самодовольство: они не верили, что варвары могут победить «великую цивилизацию» — и жестоко ошиблись. Потому что на самом деле самодовольство и варварство — это синонимы.

Закат до капли стек за горизонт, и наступила ночь — густая, вязкая, как нефть. Силуэты экскаваторов в темноте были похожи на спящих драконов — ковши отчетливо напоминали склоненные головы на длинных шеях. Донсков развел костер(дрова собрал, пока мы шли через лес). Языки пламени очертили пространство, словно вырезая предметы из темноты; длинные тени наши метались в беспокойном свете огня. Донсков хотел приготовить ужин, но мы с Петром отказались — аппетита не было.

Отойдя от костра подальше, я забрался в спальный мешок и закрыл глаза. Уйти в сон не получалось. Иногда до меня долетали реплики друзей, но я не вслушивался, — и голоса их сливались с треском костра. Я остался совсем один; в мешке, как в коконе. Я думал об искусстве, как о единственной стихии, способной противостоять варварству. Эта мысль — тягучая, тяжелая — тянула вниз, прижимала к земле, словно и она, подобно стали, подверглась волшебному воздействию здешней магнитной аномалии. Теперь оставалось самое трудное — придать ей форму.

Прочность человеческого духа, думал я, определяется его отношением к хрупким вещам. Чем сильнее человек — тем более хрупким представляется ему мир, и тем осторожней он с этим миром обращается. Сила проявляется в трепетном отношении; слабость же, напротив, груба и невнимательна.

Настоящий художник отражает не красоту мира, но его хрупкость.

Да, я знаю: возможно, завтра эта мысль мне самому покажется ужасно глупой и банальной, но сейчас, лежа на дне (котлована? кратера? карьера?), я выпал за пределы своих прошлых убеждений, и взглянул на них со стороны. И мне открылось… что-то. Я не знал, что именно, — силуэт был еще нечетким (я видел его так же, как капитан корабля видит неназванную землю в подзорную трубу, пытаясь настроить окуляр).

Вот парадокс: впервые в жизни я, кажется, нашел точку отсчета, аргументы в защиту живописи, и мне действительно есть что сказать, но именно в этот момент я нахожусь максимально далеко от мира — в месте, даже не отмеченном на карте.

«Я здесь!»

Глава 5.

Выставка

Когда при следующей встрече «под Брейгелем» я сообщил Петру, что готов показать картины людям, он чуть не рухнул со стула.

— Это же отлично! — завопил он, и все посетители кафе обернулись на него.

— Только при одном условии, — сказал я, — ты прощаешь мне все мои долги.

Тем же вечером я созвонился с куратором столичной галереи — его звали Никанор Ильич Гликберг. Он назначил мне встречу («приезжайте сегодня же, у меня уже есть идеи»), и я отправился в гости…

***

Дверь долго не открывали — потом на пороге появился хозяин, облаченный в засаленный халат с нелепыми заплатками на локтях. Он оглядел меня своими желтыми глазами.

— Вы что — промокли под дождем, да?

Я молча вошел, стряхивая с волос россыпь дождевых капель. Меня жутко раздражала эта его привычка: задавать пустые вопросы. Например, если я просто сидел в кресле, он мог подойти и спросить: «Вы что — сидите в кресле, да?»; и, сдается мне, что, увидав ежа, перебегающего дорогу, он не преминул бы осведомиться: «Вы что — перебегаете дорогу, да?».

Пальто неприятно прилипло к спине; я с трудом выбрался из него и только тут понял, что его некому передать — дворецкий пропал.

— А где Стивенс? — спросил я.

— Вы хотите узнать, что случилось со Стивенсом, да? Но я не хочу даже слышать о нем, — прохрипел куратор. Длинный и тощий, как бамбук, он почти касался плешивой макушкой хрустальной люстры. Острый кадык, точно инородный предмет, торчал у него из горла. Когда он глотал, кадык поднимался к подбородку и резко падал, как лезвие гильотины. — Прошу, не упоминайте его имя в моем доме!

— Почему?

— Он предал меня — бессовестно собрал вещи и уехал. После стольких лет службы. Лицемер!

— А почему он уехал?

— Потому что он — жадный подонок. Вечный жид! Потребовал расчет за прошлый год. Я предложил ему в уплату долга антикварный стол темного дерева, а он сказал, что не интересуется «рухлядью». Слепой мещанин! Плебей! Варвар! — продолжал негодовать Никанор Ильич, пока мы шли по длинном коридору с арочным потолком. С потолка на нас смотрели гипсовые херувимы (или купидоны?). — А ведь этот стол — не какой-то там антиквариат. За ним, между прочим, сам Чехов написал «Вишневый сад». Можно сказать, что стол мой — соавтор пьесы!

«Ода мебели» продолжалась долго. Из его слов выходило, что стол — «соавтор» не только «Вишневого сада», но еще многих замечательных литературных произведений. В устах старика кусок дерева с ножками превратился в столп русской литературы и занял не последнее место в истории словесности: где-то между Гончаровым и Горьким.

Когда дифирамбы столу иссякли, Никанор Ильич стал водить меня из комнаты в комнату, показывая остальную именитую мебель (кресло Айвазовского, подсказавшее художнику идею «Девятого вала»; сервант Чайковского, написавший «Щелкунчика»; и сундук Станиславского, основавший МХТ). Лишенный прислуги дом производил впечатление заброшенного, нежилого — все было пыльно, тускло, везде валялась одежда, фантики от конфет, стояли чашки с недопитым кофе.

Окончив «экскурсию», Никанор Ильич пригласил меня выпить хорошего вина. Я согласился, о чем позже пожалел — «хорошее вино» оказалось самогоном, настоянным на мандариновых корках.

Я все порывался уйти, но не мог придумать причины — дешевое пойло обездвижило жилку лжи. В разговоре все чаще возникали заминки; мы ерзали в креслах, скрипя ржавыми пружинами, чувствуя неловкость от того, что не можем нащупать темы для простой светской беседы. Никанор Ильич говорил о какой-то статье в газете «Вестник», а я кивал, старательно имитируя внимание.

Раздался звонок в дверь.

— Это что — позвонили сейчас, да? — кадык его дернулся вверх-вниз. — Она припозднилась немного, но — ведь женщины должны опаздывать, не так ли?

«Кого там еще притащило приливной волной?» — подумал я, мучаясь от мандариновой икоты.

В коридоре зацокали каблуки, зашелестела мокрая одежда, послышался женский шепот — и болтовня куратора: «Вы хотите узнать, куда девался Стивенс, да? Он предал меня! Теперь я один, как перст, как Христос! Но я не отчаиваюсь! Я выше этого! А вы сегодня очаровательны, проходите, да-да, вот сюда».

И тут вошла она. Стройная, загорелая. Полуулыбка, рыжие волосы до плеч. И родинка над правой бровью.

Увидев меня, она поджала губы — узнала.

Между нами втиснулся Никанор Ильич.

— Мы немного выпили не обессудьте, знакомьтесь, пожалуйста. — Сказал он, проглатывая паузы. — Андрей Карский, Екатерина Сарк, вы будете главными героями выставки…

— Очень приятно с вами познакомиться? — сказала она испуганно, и это ее «с вами» резануло фальшью, как лишняя нота в вальсе.

25
{"b":"898454","o":1}