Сегодня прилагаются немалые герменевтические усилия для того, чтобы прояснить это непростое содержание. Многие из них ожидаемо сводятся к констатации преобладающего влияния на Уайта волюнтаристской философии экзистенциализма, определившей его «этически мотивированный релятивизм»48. Но такой результат едва ли можно признать удовлетворительным. Ведь даже если мы согласимся с тем, что выбор прошлого происходит в бесконечно уникальной ситуации настоящего, и что он так же свободен, как и выбор будущего, остается непонятным, зачем вообще изучать историю, если ее изучение не влечет за собой ответа на кантовский вопрос: «Что мне следует делать?». Другими словами, не ошибся ли Уайт с областью своих исследований? Зачем на протяжении своей долгой жизни он неустанно критиковал профессиональную историографию c ее безжизненным историческим прошлым? Не правильнее ли было бы как можно раньше отмежеваться от нее, заявив, что только «параисторическая» проза литературного модернизма способна иметь дело с тем, что он признавал за этически насыщенное практическое прошлое? Однако проблема заключается отнюдь не в четкости определения предметной области. Джудит Батлер в своем предисловии к посмертно изданному сборнику статей Уайта, задаваясь вопросом об «этической прагматике» его работ, справедливо указывает на то, что «смысл рефлексии Уайта состоит не в том, чтобы ответить на вопрос: „Что делать?“, но в том, чтобы высветить исторические условия, порождающие этот вопрос и горизонт возможностей, необходимый для самой его постановки»49. Иначе говоря, практическое прошлое не является исключительно литературным продуктом, оно реально и принадлежит области истории, но такой истории, которая более не может служить нам в качестве руководства к действию. Как подсказывает Батлер, этическое послание Уайта следует читать на фоне таких явлений, как изменение климата, подъем авторитаризма, интенсификация административных форм насилия в тюрьмах и на государственных границах. Вызываемая ими пространственно-временная дезориентация является той сценой, на которой практическое суждение манифестирует себя как историческая проблема.
Сильной стороной этической рефлексии Уайта является чуткость к знаковым для современности событиям. В работах, предшествовавших публикации «Практического прошлого», он называл их «модернистскими»50 и относил к ним гуманитарные катастрофы, случившиеся в XX веке: две мировые войны, Холокост, применение оружия массового уничтожения, истощение природных ресурсов и др. В этой книге (вслед за Фрейдом и Альтюссером) он предпочитает называть такие события «сверхдетерминированными». Неподдающиеся репрезентации привычными средствами реалистического повествования, они упраздняют дистанцию между фактом и вымыслом, субъектом и объектом, намеренным действием и вынужденным страданием. Невероятная и буквально непредставимая реальность этих событий требует для своего сообщения таких выразительных возможностей, каких просто прежде не было в арсенале профессиональной историографии. Для Уайта это означает, что эти события нельзя превратить в «сухие факты». Они не подходят для конвенционального исторического описания. Редкий пример адекватного обхождения с такими событиями в современной историографии он находит в работе Сола Фридлендера «Годы истребления: нацистская Германия и евреи»51. Во введении к ней Фридлендер говорит о «недоверии», которое должна вызывать у читателей ужасающая правда рассказываемой им истории:
Цель исторического знания – приручить недоверие, объяснить все так, чтобы оно исчезло. В этой книге я хочу предложить тщательное историческое исследование истребления евреев в Европе, не уничтожая и не приручая это изначальное чувство недоверия52.
Этот замысел Фридлендера Уайт встречает с чрезвычайным одобрением и обращает особое внимание на повествовательные приемы, с помощью которых он осуществляется: «шероховатость изложения»; отсутствие единой сюжетной линии, позволяющее автору представить свою историю «как набор (беньяминовских?) „констелляций“, а не последовательно сменяющих друг друга „сцен“»53; отказ автора от позиции «всеведущего» рассказчика, его нахождение «внутри» акта репрезентации, дающее «голос» авторам дневников, свидетелям и выжившим. Создаваемые ими «перебои», по словам Уайта, «не столько сообщают фактическую истину, сколько передают истину ощущений»54. Приостанавливая ход повествования, они производят сильный перформативный эффект: выбивают читателя «из колеи», делают его сопричастным описываемым событиям, «позволяя истории случиться»55.
В этом, на мой взгляд, и состоит «этическая прагматика» работ Хейдена Уайта, о которой вопрошает Батлер в цитируемом выше тексте. Она определяется задачей освобождения исторического события от сковывающего его нарративного сюжета, за которым, как мы это знаем из «Метаистории», обязательно стоит какая-то предвзятая идеология. Определенные возможности для такого освобождения приуготовлены литературным модернизмом. Как пишет сам Уайт, ссылаясь на авторитет Эриха Ауэрбаха
Модернизм далеко не является бегством от реализма и истории. Он освобождает историческое событие от приспосабливающего воздействия «сюжета», покончив с самим «сюжетом». Более того, модернизм вовсе не отказывается от реальности в пользу фантазии, а демонстрирует, сколько фантастического содержится в «реальном». Модернизм не только расширяет охват исторического события в горизонтальной плоскости, позволяя ему проникать в соседние временные зоны. Он также раскрывает глубину исторического события, показывая, сколько слоев смысла в нем скрывается, как нестабильны его колебания, насколько оно устойчиво к затвердению56.
Но указывая на эти возможности, Уайт не ограничивается привычным сетованием на неспособность профессиональной историографии ими воспользоваться. В этой книге он предлагает нечто более интересное – оригинальную теорию исторического события, которое, выйдя из подчинения нарративному сюжету, обнаруживает себя как событие асинхронной коммуникации.
Не претендуя здесь на сколько-нибудь подробный анализ этой теории, остановлюсь коротко только на двух ее важнейших положениях: контингентной природе исторического события и его «отложенному во времени» (nachträglich) воздействию.
Согласно Уайту, историческое событие не равно историческому факту: первое происходит, второй устанавливается с помощью специальных процедур научной историографией. Факт – это описанное событие, ставшее частью исторического знания. Есть все основания полагать, что до того, как возникла история как специфическая познавательная практика (а произошло это в античной Греции, благодаря Геродоту и Фукидиду), исторических событий не было. Однако эта практика не возникла раз и навсегда в готовом виде, она изменялась, открывая для себя новые события (в том числе и те, которые происходили до ее возникновения) и трансформируя тем самым область исторического. Таким образом, всякое новое историческое событие находится одновременно внутри и вне этой области исторического знания. Какие, с формальной точки зрения, события могут иметь эти признаки новизны? Те, чей трансформирующий потенциал настолько велик, что из него может вытекать «альтернативный образ существования, полностью отличный от нашего»57. Каждое такое событие, при взгляде на него со стороны господствующего знания, представляет собой «замешательство и вызов»58. В этом смысле, как мне представляется, мы можем говорить о контингентности исторического события: оно не может стать элементом того «предназначения», какое уготовано ему дисциплинарной историографией, не входит в состав исторического прошлого, которое та производит.