Мы потратили сто лет на построение профессионального знания, перевод здравого смысла в науку, и сейчас более чем готовы к выполнению систематического обратного перевода, перемещая знание туда, откуда оно пришло, понимая личные невзгоды как социальные проблемы и таким образом возрождая моральную устойчивость социологии26.
Однако между ними есть одно и весьма существенное различие. Буравой видит свою публичную социологию частью дисциплинарной матрицы, «сердцем» которой он продолжает считать «профессиональную компоненту»27. В некоторых случаях, когда речь идет о слабой институциональной автономии профессиональной социологии, он даже готов признать, что публичная социология обязана ее укреплять28. Такая позиция объясняется тем, что марксист Буравой считает социологическую дисциплину продуктом прогрессивных общественных движений (Французской революции в первую очередь). Он уверен в том, что «профессиональная социология зарождается и возникает именно через социологию публичную»29. Отношение же Уайта (который также считал себя марксистом30) к профессиональной историографии строится на прямо противоположных предпосылках. Уайт считает ее продуктом дисциплинарной политики, которую проводили консервативные режимы, установившиеся в Европе после монархической Реставрации. Поэтому продвигаемая им публичная история не только не испытывает даже дежурного почтения к профессиональной историографии, но предполагает ее полный демонтаж. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить содержание двух его известных эссе – «Бремя истории» (1966) и «Политика исторической интерпретации: дисциплина и десублимация» (1982).
В первом из них Уайт заявляет о том, что история, «самая консервативная из всех дисциплин»31, возникла случайно, в условиях того антагонизма между наукой и искусством, который отличал культуру первой половины XIX века. Он был спровоцирован страхом и неприязнью, которые испытывали друг к другу позитивистский ученый и романтический художник. В отношениях между ними профессиональная историография исполняла своего рода посредническую миссию и тем оправдывала свой особый эпистемологический статус, претендуя одновременно на роль науки и искусства. Однако с того времени, когда общая конструктивистская природа науки и искусства стала очевидной для большинства современных мыслителей, историческая дисциплина лишилась этой комфортной ниши. И Уайта беспокоит даже не то, что в итоге она оказалась «плохой наукой» («относящейся к социальным наукам так же, как естественная история относилась когда-то к физике»32), сколько то, что она оказалась «плохим искусством», доказав свою полную невосприимчивость к тем сторонам человеческого опыта, которые были открыты благодаря художественной литературе и визуальным искусствам модерна. Поэтому неудивительно, что многие выдающиеся авторы второй половины XIX – середины XX веков (их внушительный список приводит Уайт в этой работе) не скрывали своей враждебности к истории и нередко (как это делали Джордж Элиот в «Миддлмарче», Генрих Ибсен в «Гедде Габлер», Андре Жид в «Имморалисте» и Жан-Поль Сартр в «Тошноте») выводили в своих произведениях историка в качестве ущербного персонажа, страдающего от несварения приобретенных им сведений о прошлом, которые, как писал Ницше, «стучат в его желудке»33, отвращая от настоящего и парализуя волю к будущему. Этот отчетливый ницшеанский мотив критики Уайта усиливает усвоенная от французских экзистенциалистов убежденность34 в том, что прошлое само по себе не обладает никаким самостоятельным значением и ни к чему не обязывает историка. «Мы выбираем прошлое так же, как мы выбираем будущее»35, – повторяет вслед за Сартром Уайт. Современный историк, если только он хочет внести свой вклад в решение насущных проблем своего времени, должен избавиться от ложной ответственности перед прошлым. Он должен «заставлять людей думать о том, как можно использовать прошлое для этически вменяемого перехода из настоящего в будущее»36. И сегодня для этой цели скорее годятся не те истории, которые демонстрируют преемственность настоящего и прошлого, но те, что воспитывают в людях готовность смотреть в лицо разрушительным силам современности: «Нам нужна история, которая приучит нас к отсутствию непрерывности, поскольку разрыв, распад и хаос – это наш жребий»37.
Шестнадцать лет спустя Уайт вернулся к этой же теме, усилив акцент на свободе историка придавать прошлому любой вид, на который только способно его воображение. Зависимость этого воображения от авторитета фактической истины сформировалась, по мысли Уайта, вследствие особой «политики интерпретации», которая с начала XIX века проводилась в интересах «антиреволюционных и консервативных режимов» и была нацелена на то, чтобы превратить историческую дисциплину «в блюстителя реализма в политическом и социальном мышлении»38. Профессиональная историография возникла как противоядие от всевозможного утопизма, без которого немыслима радикальная политика слева или справа. Исторический факт, таким образом, является продуктом «дисциплинированного исторического стиля», специально созданного для того, чтобы находить утешительный моральный порядок там, где, по словам Шиллера, «между благополучием и благонамеренным поведением нет и следа гармонии»39. Поэтому чтобы заставить прошлое служить будущему, нужно вернуть истории ее крайне неуютное, возвышенное (sublime) измерение, последовательной доместикацией которого занималась профессиональная историография с момента своего возникновения. Как пишет Уайт, политические идеологии Нового времени лишили историю того рода бессмысленности, которая только и могла пробуждать моральное чувство в живых людях, заставляя их менять свою жизнь и жизнь своих детей, и наделять ее смыслом, за который только они сами несут ответственность. Нельзя совершить политически результативный переход от «вещей, какими они были или есть в действительности», к моральной убежденности в том, что «всё должно быть по-другому», не испытывая чувства отвращения и не вынося приговора тем условиям, которые нужно отменить40.
Даже марксизм, к которому Уайт всегда относился с глубокой симпатией за то, что он «может объяснять капитализм»41, не устраивает его в качестве философии истории. Марксизм «антиутопичен», он побуждает нас видеть в истории не «возвышенное зрелище», а «познаваемый процесс, различные части, стадии, эпохи и даже отдельные события которого прозрачны для сознания, способного придавать им смысл тем или иным образом»42. И в этом своем качестве марксизм ничуть не лучше буржуазной прогрессистской идеологии, но, что гораздо печальнее, он хуже фашизма, поскольку последний не видит в прошлом никаких препятствий для реализации своих планов. «Возможно, что фашистская политика, – пишет Уайт, – это отчасти цена, которую приходится платить за одомашнивание исторического сознания, должное выступать против него»43.
Приведенных примеров, на мой взгляд, достаточно, чтобы отнестись к «публичному употреблению истории» (если воспользоваться известным выражением Юргена Хабермаса) как одному из центральных мотивов всего творчества Уайта, начиная с первых зрелых его работ, написанных в 1960‐е годы, и заканчивая «Практическим прошлым». В одном из последних своих интервью он признавался, что его весьма волнует «социальная роль исследований прошлого»44. Но какой аудитории была адресована его вдохновенная «освободительная» проповедь? Видел ли он в своем настоящем или допускал ли в перспективе появление такой историографии, которая способна служить скорее будущему, нежели прошлому? На эти вопросы было бы легче найти ответ, если бы Уайт предпринял бы попытку написать подобное историческое сочинение. Но в отличие от Фуко, который также испытал огромное влияние Ницше и также призывал писать «разрывную» историю, Уайт не проводил эксперименты в области историографии. В том же интервью, которое цитирует в своей статье Доманская, на вопрос, нравится ли ему, когда его работы по теории истории называют «историографией освобождения», Уайт отвечает, что «не практикует новую историографию» и вообще не слишком обеспокоен «судьбой исторических исследований», поскольку считает их «догматической системой»45. Это отчасти и понятно, ведь, с его точки зрения, нельзя написать историческую работу, которая была бы свободна от политической идеологии. Уайт же предпочитал оставаться моралистом. Потому что только будучи моралистом, можно созерцать возвышенный спектакль истории, ее освобождающую бессмысленность. Завороженный этим зрелищем Уайт не обращал почти никакого внимания на появление новых направлений профессиональной историографии, по сути упраздняющих границу между двумя категориями прошлого, о которых он говорит в своей последней книге. Об этом, в частности, пишет в своей статье Мария Инес Ла Грека, считающая, что различие между «историческим» и «практическим» прошлым не применимо к феминистской истории, которую практикует Джоан Скотт – в высшей степени профессиональный и политически ангажированный исследователь46. Не менее удивительно и то, что он практически полностью игнорировал творчество Говарда Зинна и Стотона Линда – американских историков марксистской ориентации, которые почти в точном соответствии с его «историографией освобождения» изучали прошлое «в интересах настоящего и будущего», за что поплатились своими академическими карьерами. Как замечают в своей книге британские исследователи леворадикальной историографии Клэр Нортон и Марк Донелли, «в отличие от Говарда Зинна и Стотона Линда, движения „Мастерская истории“ (History Workshop movement) в Великобритании, первого поколения феминистских историков <…> Хейден Уайт так и не смог артикулировать четкую политическую позицию в своих полемических и провокативных работах по истории. Его позиция была скорее надполитической: он призывал восстановить „моральное воображение» в исторической мысли, оставив нас в неведении относительно содержания, которое такая мысль могла бы в итоге иметь»47.