Преподав урок дидактики, Никанор хмуро удалялся в недра своей крепости. Ни папины нравоучительные беседы, ни попытки урезонить «драчуна и хулигана» с помощью милиции ни к чему не приводили. Спектакль продолжался.
Есть одна неясность в образе Никанора. Участковый милиционер после первого же посещения места драматических событий сказал папе, чтобы милицию больше не тревожили и улаживали дело самостоятельно. А еще лучше, если бы вообще не вмешивались в чужие семейные дела.
«Какие же это семейные дела, когда весь дом не может спать? И кто же, как не милиция, должен перевоспитывать отсталые элементы?» – кипятился папа. «Нет, с такими людьми коммунизм не построишь», – добавлял он с горечью, – «вот Пал Никитич – другое дело…». Так ведь где же он? Пал Никитич?
Память, так цепко сохраняющая образ Никанора, возвращает меня к третьей квартире на нашем этаже – к квартире, где жил тот самый Юра, благодаря которому у меня есть хоть какие-то подтверждения моим мемориям. В этой квартире, находившейся под Раевскими с добавленной к ним Валентиной, кроме Юры, жили его младшая сестра и мать. В какой-то момент к ним также подселили необщительную даму со строгим лицом. Для меня она осталась статистом дальнего плана, а вот кем она была для семьи Голубковых, можно только гадать. У Юлии Филипповны на моей памяти уже не было мужа при двух довольно взрослых детях. Сама она работала на заводе, хотя, по всему было видно, что не потомственный она пролетарий. Была в этой женщине неочевидная прелесть: тихий ласковый голос, сдержанные манеры, доброжелательность. В нашей семье она считалась «интеллигентной женщиной».
Мне ужасно нравилось бывать у нее. Когда к нам приходили гости и мама посылала меня к Юлии Филипповне взять недостающие тарелки, ножи, вилки, я, по словам мамы, надолго «застревала» там. У Юлии Филипповны имелся светлый буфет со стеклянными дверцами, внутри которого хранились большие расписанные ирисами тарелки. В буфетных ящиках лежали серебряные столовые приборы – также очень крупные. «Еще бабушкины», – говорила Юлия Филипповна. С буфетом соседствовали два книжных шкафа с такими книгами, которых я тогда не видела ни в одном доме. Оттуда мне вынимались тома академических изданий Пушкина, Гоголя, Шекспира. Когда я заболевала, то просила маму взять у Юлии Филипповны какую-нибудь из этих книг – а болела я во время войны часто и подолгу. И «Синюю птицу» Метерлинка мне показала Юлия Филипповна, вместе со своими детьми прихватив меня в Художественный театр. Весь спектакль я сидела на коленях по очереди у всех троих, не чувствуя ни неудобств, ни холода театра военного времени.
Вот и кажется мне, что не своею волею покинул муж Юлии Филипповны свой дом, свою милую семью, и что не с неба свалилась к ним дама с непроницаемым лицом. И уж безо всяких догадок ясно, что готовилась Юлия Филипповна не для заводской жизни.
Да! А кто же был муж Юлии Филипповны? Может, он был летчиком-испытателем и членом строительного кооператива? Не знаю. А, может быть, и для него в свое время сбивал домоуправ печати с квартиры испарившегося летчика? Не ведаю.
Так вот и получается, что обитатели нашего дома приходили ниоткуда, уходили в никуда, заполняя квартиры как вода полые сосуды… И только птицы могли видеть их земные пути, и только воля домоуправа отворяла двери, сбивая пломбы для одних и накладывая бронь для других.
* * *
Вечер летнего дня. Солнце опустилось совсем низко – его почти не видно за нашим двухэтажным домом. Только что прошел сильный дождь. Сыро и сверху, и снизу. Я стою под кустами желтой акации, мощной стеной ограждающей садик противоположного нашему голландского домика. Видимо, день был жаркий, потому что воздух быстро наполняется ароматом обсыхающих садовых цветов акации. Перебивая поднимающееся от земли благоухание, сверху льется торжествующий запах сирени, гигантский куст которой почти достигает крыши. Сквозь толстые перекрученные ветви старых акациевых кустов мне видно, как сверкают в последних солнечных лучах остатки дождя, фонтанными брызгами летящие вокруг сиреневого куста. Это многочисленные птицы, оживившиеся после ненастья, то ли устраиваются на ночлег, то ли сзывают многочисленную родню на ужин.
Завороженная звуками, запахами, чистыми красками природы, я стою по колено в мокрой траве, а сверху на волосы, лицо, сарафан прохладным душем стекает с листьев влага… Я рву желтые цветочки акации и высасываю из них сладкий сок.
«Ты что делаешь! Вот я тебе сейчас задам!» – внезапно разрывает предвечернюю тишину грубый бабий крик. Видно, как из окна первого этажа, выходящего в сад, вылезает мужеподобная баба в головном платке и с метлой в руке. Я срываюсь с места и прячусь за дровяным сараем. Выглядываю – никто за мной не гонится. Гигантскими скачками пересекает двор какой-то парень, теряя на бегу ветки лиловой сирени. А я-то думала, Горелиха опять меня гоняет от акации – она просто не выносит, когда кто-нибудь приближается к границам ее владения.
Горелиха – это одно из действующих лиц второго акта спектакля моего детства под названием «Жизнь». Второй акт в основном относится к дому напротив. Из его предвоенных героев память сохранила только тетю и племянника со второго этажа да их соседку по площадке Васильеву Анну Ильиничну, сменившую за годы войны амплуа замужней женщины на роль вдовы.
Гореловы занимали одну из трех нижних квартир. Семья из пяти человек – родители и трое сыновей-погодков – была чистопробной пролетарской. Завод для них всех был второй матерью: там они работали, там же получили и квартиру, отобранную у сомнительных летчиков-испытателей. Все члены этой фамилии были людьми не совсем ясными. До поры, до времени о них вообще нельзя было сказать ничего определенного. Все трое сыновей были гораздо старше меня, очень рано стали работать на заводе. Родители, как и их дети, не проявляли никакого интереса к дворовой жизни. Даже когда появлялись умельцы «матрасы-диваны-починяю» или «точить-ножи-ножницы», никто не выбегал из их квартиры и не выносил для реанимации домашний скарб. Только Горелиха – безымянная супруга пролетария Горелова – мрачно выставляла в открытом окне свою костистую полуфигуру.
Во время войны Гореловы уехали, как и Лысовы, с заводом и во дворе стали заметны после ее окончания. Печально, но факт: следует признать, что «пролетарское нутро Гореловых оказалось с гнильцой», как мудро прозревал мой папа. Правда, проявилось это не сразу. Ну, нелюбезные люди. Ну, не хотят здороваться… Конечно, ничего в этом хорошего нет, но и дурного еще не видно. А вот оказывается, надо было видеть: за дурными манерами скрывалась «моральная неустойчивость». Сначала изредка и как бы по определенным поводам замечен был старший Горелов под хмельком. Потом чаще и уже безо всякого повода. Потом сыновья стали зигзагами пересекать двор. А уж потом и вообще черт знает что стало твориться в этой семье. Летом из открытых окон неслись дикие крики. И куда там Никанору с его узко адресными сентенциями и домашними орудиями наказания. У Гореловых происходили настоящие рукопашные бои с применением холодного оружия. «Милиция! Милиция! Убивают! Ножами режут! Отца родного хотят убить!» – орала Горелиха в форточку.
Естественно, милиция так ни разу и не появилась. Да и вызывал ли ее кто-нибудь…
Папа в домашних беседах корил Горелова-отца за плохое воспитание детей, хотя во главу угла ставил подозреваемое им кулацкое прошлое главы семьи. Да и супруга, по его мнению, совсем не занималась детьми… У папы даже, чего прежде вовсе не было, появился едва заметный скепсис в отношении рабочих: «Вот что значит эвакуация – пороха не нюхали. Совсем распустили их во время войны».
Определенная удаленность гореловского дома несколько ослабляла для обитателей нашего дома остроту ответственности за последствия происходящих в нем событий и допускала переход от активного вмешательства к разумному созерцанию. И потому папа не делал попыток словом погасить страсти, и драка в гореловской семье с большими или меньшими издержками к утру затихала.