По словам Валентины, гигантской, как бы отлитой из чугуна бабы, с удивительно мелкой головкой, ее тело страдало от всех известных и еще не открытых болезней. Собственно, болезни и служили поводом для бесконечного, на полдня, сидения этой особы в чьей-нибудь квартире. «Старуха Домбровская» – ближайшая возможная собеседница – на дух ее не переносила и безо всяких околичностей не пускала на свою половину. Почти все женщины нашего дома во время войны работали. С неработавшей же мамой Валентине было о чем поговорить: у мамы было тяжелое нарушение обмена. И со словами: «А вот я слышала…», – Валентина намертво усаживалась в нашей кухне.
Шло время. Валентина все больше наливалась дурными соками и раздавалась вширь. Казалось, что она пожирала вокруг себя все живое, обнаруживая при этом в своем организме все новые и новые болезни. Ее супруг и сын, также все более поедаемые недугами, чахли и заметно сникали. Болезни сделались гордостью семьи. Славы же и сочувствия они Умановым не принесли.
После ареста Михаила Петровича начался трагический период жизни Раевских. Хочешь-не-хочешь, надо было жить, надо было растить мальчика, надо было ждать мужа. Наталию Сергеевну уверяли, что муж «на поселении», что было заведомой ложью – он погиб в тюрьме вскоре после ареста. Получившая в свое время высшее образование, но никогда не работавшая, Наталия Сергеевна пошла на завод. Двор теперь пересекала совсем другая женщина. В сером ватнике и таком же повязанном вокруг головы платке, согнутая, с опущенной головой, с ничего не видящими глазами, с трудом переставляя безобразно распухшие ноги, возвращалась она поздно вечером домой.
Ее мать – «старуха Домбровская» – теперь, заходя к маме, больше не пыталась говорить по-французски. Прежде такие красивые унизанные кольцами руки «старухи» сделались скрюченными и красными. Начала трястись голова. Последние же годы ее жизни были совсем ужасными. Чувствуя нарастание своей немощи, Наталия Семеновна предпринимала разные попытки самой лишить себя жизни. Поначалу газ казался ей самым верным способом самоубийства. Однако бдительная Валентина, пуще всего боявшаяся, что в первую очередь пострадает именно она и ее семейство, не раз пресекала злонамеренные действия «старухи». До нас доходили отзвуки диких скандалов, устраиваемых супругой ответственного подселенца. Поговаривали, что и руки она прикладывала к несчастной. И тогда Наталия Семеновна избрала более нейтральный по отношению к соседям способ освобождения от не выносимого больше бремени жизни. Она стала делать попытки выброситься из окна на площадке второго этажа, выходившего на козырек над подъездом дома. Само расположение этого окна осложняло осуществление плана и, подчас, лишало ее решимости. Но она с молчаливым упорством пыталась повторить трагический опыт своей предшественницы – матери энкаведешника из соседней с ними квартиры.
Можно было видеть, как Наталия Семеновна в вытертой до мездры, так памятной мне, рыжей лисьей шубе с растрепанными седыми волосами стоит в раме подъездного окна и, как бы пробуя ногой воду, пытается нащупать скат за окном. Двумя руками она цепко держится за рамы, но свое почти невесомое тело с нависающей над подъездом тощей ногой в обвисшем коричневом чулке «в резиночку» она как транспарант выгнула навстречу пустоте. И опять, как и тогда с матерью энкаведешника, кто-то пытается отвлечь ее внимание сзади, кто-то хватает ее за полы, кто-то бежит вызывать «скорую»… Чаще всего ее вылавливает дочь. Наталия Сергеевна безнадежно устала, в ней не чувствуется даже страха перед возможной катастрофой. Тихим голосом она монотонно повторяет, вяло удерживая полы бывшей шубы: «Мама, слезайте. Хватит. Постояли, посмотрели – и домой пора». Иногда уговоры длились довольно долго, так что все собравшиеся у подъезда любопытствующие успевали разойтись. Иногда же «старуха» резко оборачивалась и падала на руки дочери, едва успевавшей схватить ее. Увы, разум стал оставлять Наталию Семеновну.
Обычно исключительно сдержанная ее дочь как-то сказала маме: «Уж лучше бы она («старуха») наконец выбросилась».
Наталия Семеновна так и не смогла довести свой ужасный план до конца. Ушла она из жизни в предписанный ей судьбою срок после того, как окончательно лишилась рассудка. Ее неподвижное высохшее тело очень долго не хотело отпускать измученную душу.
Была в нашем доме на втором этаже еще одна квартира. Пытаясь представить себе семью Засецких, живших в этой квартире, я понимаю, что моей памяти не за что зацепиться. Мои органы чувств не сохранили ни запахов, ни звуков, ни цвета, связанных с членами этой, ставшей для меня еще одной загадкой, семьи. Супругов можно было увидеть только по вечерам, когда они, хотя и порознь, но, как бы повторяя друг друга, торопливо семенили домой. Невыразительно одетые во что-то серо-коричневое, с опущенными глазами, они, как мне казалось, старались раствориться в сумерках. И, если бы не их раненный во время войны сын, вряд ли мне вообще удалось бы выудить их из моего детства.
К слову сказать, и сын их из-за бесцветности и беззвучности почти неотделим от прочих дворовых теней. Только когда мне уже в конце войны приходилось сталкиваться с ним – уже раненым – я смогла рассмотреть его болезненно полное, бледное лицо, застенчивый взгляд близоруких глаз через большие очки, начавшие редеть светлые волосы, его нескладно расширявшуюся книзу фигуру. Он ходил с палочкой, сильно хромая. Он еще не начал работать – приходил в себя после ранения. И это был уже не Шурик Засецкий, а инвалид Великой Отечественной Войны, что, по крайней мере в моих глазах, делало его Героем. Восхищение и сострадание будили мое воображение, которое наделяло Шурика замечательным мужеством. Удивляло и сердило циничное отношение наших соседей к его ранению, к тому, что он вообще остался жив. В репликах за его спиной слышалась неприязнь. Как будто Шурик в чем-то сильно провинился перед соседями – и рана еще слабая кара за его вину…
Неоправданное, на мой взгляд, озлобление наших, как мне всегда казалось, добрых соседей было со всех сторон необъяснимо. И Шурик, и его родители были тишайшими людьми, не обидевшими никого из известных мне жителей Беговой. Шурик, несмотря на заметные еще в школьные годы физические слабости, тотчас после выпускного вечера ушел на фронт. Родители его ни на один день не покидали военной Москвы, дежурили во время ночных бомбардировок на крыше нашего дома – ловили «зажигалки». Казалось бы, честь им и хвала! Так нет же…
Был в нашем доме и другой инвалид Великой Отечественной Войны. Его также не любили. Но нелюбовь эта была совсем другого свойства.
Вспоминая Засецких и нашего соседа по этажу инвалида Никанора Петровича Пасенкова, я понимаю, что почти ничего не знаю, и не знала тогда, о прежней жизни обитателей этих расположенных друг под другом квартир. Ну, Засецкие, по крайней мере, жили в нашем доме еще с довоенных времен. Но почему и как они оказались членами кооператива лечиков-испытателей?
Пасенковы же свалились как снег на голову. С их появлением наш дом утратил выделявшую его прежде специфическую породистость, державшуюся на дворянстве Раевских и пролетарской чистоте Лысовых – наших довоенных соседей-визави.
В самый разгар войны почти одновременно произошли в нашем доме два иторических события: был арестован Михаил Петрович Раевский и как бы высшею волею вселен в Лысовскую квартиру Никанор Петрович Пасенков с супругой и тремя разновозрастными девицами.
Михаила Петровича Раевского забирали рано утром, так что соседи могли и не знать. Впрочем, если и знали, то помалкивали. Никанора же вселяли белым днем у всех на виду. Домоуправ, неулыбчивый человек в белых ладных фетровых бурках, недрогнувшей рукой сбил сургучную печать с дверной ручки Лысовской квартиры, отодрал полоску бумаги, пересекавшую дверь и косяк, где по-печатному было выведено что-то казенное: не то «опечатано», не то «опломбировано». Так безо всякого сопротивления рухнула волшебная «бронь», вера в которую была безусловной. Верили мои родители, когда за спиной уезжавшей с детьми в эвакуацию мамы тот же самый управдом опечатывал дверь нашей пустой квартиры.