Печеная картошка была единственным моим угощением на этом странном новогоднем пиру – плоть невинно убиенного моего подопечного взывала к отмщению, но… Но вместо ненависти моя душа наполнилась восхищением и благодарностью. Да, да, самой решительной благодарностью – то, что дала мне в ту ночь Антонина Викторовна, не было похоже ни на что из прежней моей очень краткой жизни. Я не знала, как назвать пережитое мною. Я чувствовала, что это подхватывает и уносит меня ввысь и волнует предчувствием ошеломляющего счастья…
Тоска и радость жизни владели душой и телом этой женщины. Стало видно, что она молода и хороша собой, что играют в ней чувства, которым нет выхода и нет забвения.
С удивительной непосредственностью Антонина Викторовна рассказывала о своем дворянстве, об орловском доме своих родителей, где она провела детство и юность. Думаю, что такой откровенностью она одаривала только наш дом. Что-то не заметно было мало-мальски близких отношений между орловской дворянкой и пролетарско-обывательским обществом ее соседей. Прихоть ли это памяти или действительно мне довелось побывать лишь однажды в комнате Антонины Викторовны, сейчас это неважно.
Была эта комната заполнена самыми неожиданными предметами. Хозяином, как мне показалось, очень тесного пространства выглядела ножная швейная машина, заваленная кусками брезента цвета хаки и лоскутами тончайшей материи разных нежнейших оттенков – именовалось это то ли шифон, то ли маркизет, то ли чем-то еще более французским. Как раз эти видимые несовместимости позволяли орловской дворянке выжить в, казалось бы, смертельной ситуации. Рукавицы из брезента, которые она шила как «надомница» для какого-то военного предприятия, давали ей рабочую карточку, что снимало с нее всякие подозрения в социальной неполноценности. Из деликатной материи нежнейших цветов шились блузочки и шемизетки, бывшие в цене у женщин, окружавших комсостав Красной армии. Это был реальный доход. Заказчицы платили кто чем: кто деньгами, а кто и натурой. Каждая из дам имела свой источник жизненных благ, и все они различались степенью приближенности к нему – источнику. А потому и водились у Антонины Викторовны диковинные по военному времени разности: от спичек и сахара до американских консервов и кофейных зерен. Ну, о кофе потом. Сначала же о положении нашей соседки, которое было поистине ужасно. Если судить о нем по законам военного времени. Ее муж был немец, что было сообщено ею самою в то единственное посещение или в другие, смытые временем из памяти. Мы-то как раз и воевали с немцами. Правда, он был «немец Поволжья», что для меня только запутывало все дело. Слава Богу, он, по словам Антонины Викторовны, ушел добровольцем на фронт чуть не на второй день войны. Что и было удостоверено райвоенкоматом – чудовищное двусмысленное слово.
Выходило, что, будучи от природы врагом своего отечества, муж Антонины Викторовны бросился его защищать. Что, впрочем, в глазах самой Антонины Викторовны отнюдь не делало его героем. Напротив, она была убеждена, что, если он не перекинулся на немецкую сторону, то был последним дураком. С другой же стороны, выходило, что в случае смены отечества он вполне мог считаться даже и подлецом, потому как бросил на произвол судьбы Антонину Викторовну. Не моему бедному уму было разобраться в этих дьявольских хитросплетениях. До того момента мне было ясно: немец – фашист – враг. «Папа, бей немца!» – надо думать, и их жен? А Антонина Викторовна ходит регулярно в военкомат и получает один и тот же ответ, что нет его в списках ни живых, ни мертвых. И в солдатском пособии ей не отказано. Значит, нет его и среди врагов…
В коллекции фотографий, заполнивших стены наряду с тарелочками, литографиями и старинными вышивками бисером и серебряной нитью, была и Котикова. Котик – Яков Тарле – супруг Антонины Викторовны смотрел молодым серьезным мужчиной с довольно длинными волосами. По-видимому, светлоглазый блондин. Мне никак не удавалось представить его фашистом или вообще убийцей…
В какой-то момент мы с Антониной Викторовной добрались до самой темной части ее однокомнатного мира. «Ты ведь не видела Котиковых картин. Он художник», – сообщает она, отдергивая нечто вроде покрывала. А там… А там было то, что Антонина Викторовна назвала картиной. Это было довольно большое полотно. Мне кажется, и тогда я не очень отчетливо разглядела все детали картины, кроме одной. Да это и не деталь, а центр – классического, как теперь бы я определила увиденное, натюрморта. На меня в упор смотрел ярко-оранжевый на белом фоне глаз яичницы в черном ободе сковороды. Глаз был требовательным и страстным. Он притягивал, он пускал сердце вскачь, он пытал душу и слепил глаза… В то время мне незнаком был вкус яичницы, я забыла даже вид и цвет живых яиц – меня не затронули чувственные ассоциации. Я погибала от красоты. Этот цвет, источающий страсть, и странные запахи в комнате, оплетали меня, отрывали от пола, от стен жилища художника и его жены, делали все нереальным, ненужным… Только цвет и запахи… «Чем это так странно пахнет?» – опускаясь на землю, спрашиваю у Антонины Викторовны. «Ну, тут разные запахи. Это скипидар, а это», – снимая с керосинки серебряный кофейник, говорит она, – «пахнет кофе». Боже мой, как все это далеко и как остро пахнет скипидаром и закипающим кофе ярко-оранжевая на белом яичница в черном ободе сковороды…
Котик – замечательный художник Яков Тар ле – так и не вернулся.
А Антонина Викторовна вскоре съехалась со своей внезапно отыскавшейся племянницей и совершенно исчезла с горизонта дворовой жизни.
После Антонины Викторовны и Котика так не хочется обращаться к миру обыденной жизни. Однако же без упоминания еще двух оставшихся квартир не только неполной оказалась бы наблюдавшаяся птицами картина моего детства, но обнаружились бы существенные купюры в разыгранном там и тогда спектакле «Жизнь».
На одном этаже с Антониной Викторовной в квартире слева жили, кажется, две женщины и два мальчика существенно старше меня. Они были единственной семьей, на чьей квартире сохранилась «бронь» до их возвращения из эвакуации. Кто они – и были ли они связаны с авиаторами или заводскими пролетариями – совершенно не представляю. Кроме того, что вот, мол, «Смолины вернулись в свою квартиру», до меня не дошло ни слова об этих людях. Но не своею волею эта фамилия навсегда сделалась для меня знаком непереносимого страдания. Все произошло так быстро и запомнилось так отчетливо, что даже прошедшее немалое время не в состоянии было хоть на йоту сместить или затуманить неправдоподобно-реальную картину.
Вдоль Беговой ходил трамвай – шестнадцатый и двадцать третий номера. Трамвайные рельсы, как коварный поток, отделяли наши голландские домики от моей школы и стадиона Юных пионеров, игравшего важную роль в моей детской жизни.
В тот день, как обычно, я пережидала, когда пройдет, кажется, «двадцать третий». Он был еще довольно далеко, но набирал скорость, И когда он вот так дребезжа и ускоряя ход, почти поравнялся с нашим домом, с подножки первого вагона спрыгнул светловолосый мальчик, в котором еще издали я узнала одного из братьев Смолиных. Вот он на моих глазах сначала висит на поручне, едва касаясь одной ногой подножки – вот он делает легкий прыжок вперед и… дикий крик, скрежет тормозов, звон сыплющихся стекол… и мертвая тишина – для меня.
Ни сойти с места, ни закрыть глаза я не могу. Я все вижу, но ничего не слышу и ничего не понимаю. Сбегаются люди. Кто-то, пробегая мимо меня, бросает: «Перестань орать, девочка». Не понимаю, о чем это он… Выбежавшая на шум Юлия Филипповна обнимает меня, говорит что-то, гладит по голове, ведет домой – я продолжаю вопить. Я не плачу – я только ору в голос: «Аа… ааа… ааа…», – не затихая ни на миг. В маминых глазах мечутся ужас и радость – там не ее ребенок… Она пытается привести меня в чувство, подставив под нос пузырек нашатырного спирта. Старается усадить, дать попить – впустую. Я стою, прислонившись к стенке коридора-прихожей, и вою. И каждую минуту вижу: вот светловолосый мальчик упруго выгнулся на подножке, вот – прыжок, как цирковой полет, легко и свободно, и вот – под колесами второго вагона что-то бесформенное… и крик, крик… И так без конца.