7. Прежде чем двигаться дальше, было бы полезно сделать паузу и дать более банальный ответ на вопрос о том, кто я такой, как если бы это было обычное отражение в полированном зеркале, или биография, или некролог. Я родился в 1977 году в пустыне на юге Израиля и вырос в небольшой общине на северных холмах Галилеи. Семья моего отца иммигрировала из Ливана, когда он был подростком; родители моей матери – восточноевропейцы, пережившие Холокост. Сразу после окончания школы я влюбился в Нетту, мою одноклассницу, но вскоре она уехала в Нью-Йорк изучать современный танец. Я остался на срочную военную службу, но при этом в свободное время успевал посещать занятия по философии в университете, расположенном недалеко от моей базы. Через три года мы оба окончили университеты, и я присоединился к ней на Манхэттене. В то время как она сделала себе имя как танцовщица и хореограф, я закончил аспирантуру и защитил диссертацию по Витгенштейну. Поработав преподавателем на полставки в местном муниципальном колледже, я провел пару лет в Берлине, а затем вернулся в Штаты и устроился на работу в частный колледж в Бостоне. Я по-прежнему раз в неделю езжу туда на поезде из Нижнего Ист-Сайда, где мы с Неттой живем последние два десятилетия. Детей у нас нет, но она поставила несколько танцев, а я написал несколько книг, а это уже что-то.
8. Вот альтернативный вариант: «Дэвид Кишик выполнял обычную уборку на фабрике по переработке хлопка, когда его правая рука попала в один из станков, который начал его затягивать. Остальные рабочие услышали ужасающий крик и сделали всё возможное, чтобы спасти его, но тело Кишика было медленно раздроблено у них на глазах». Это перевод новостного сообщения о моем дедушке и тезке. Несчастный случай произошел всего через несколько месяцев после того, как он перевез свою семью из Бейрута – «Парижа Ближнего Востока» – в Бат-Ям, пыльный пригород к югу от Тель-Авива. Мой отец, старший из четырех детей, учился в то время в школе-интернате на окраине Иерусалима, где и познакомился с моей матерью. Я родился через восемь лет после этой трагедии. Когда мне было десять, Моше Фарбер, мой дед по материнской линии, отставной железнодорожный кондуктор, потерявший бóльшую часть своей семьи из-за нацистов, повесился на дереве посреди фруктового сада. Последствия этих травм так или иначе определяют (constitute) – или опустошают (destitute) – мое собственное бытие. В каком-то смысле факт моего биологического рождения – не более чем легкое интермеццо между этими двумя трагическими актами. Теперь я начинаю лучше понимать утверждение Ахмед[2] о том, что «теория может сделать тем больше, чем ближе она подбирается к коже», созерцая шрамы (scars) на ней так же, как Платон созерцал звезды (stars).
9. Надо ли мне демонстрировать некую трансформацию или развитие в повествовании о себе? Могут ли эти заметки превратить меня в другого человека? Мое полное еврейское имя, דוד קישיק – палиндром (я обнаружил это в третьем классе, к удивлению родителей), и это одна из причин, по которой логика «до и после» неприменима ни к моей жизни, ни к моей работе. По сути, они одинаковы, с какой стороны ни посмотри. Ли[3]: «То, что мы переносим из одной точки в другую, географически или темпорально, – это мы сами. Даже самый непоследовательный человек последовательно остается самим собой». Маленькие драмы моей ничем не примечательной автобиографии могут быть не более чем идиотическими отвлечениями (слово idiotes в Древней Греции означало частное лицо). К примеру, есть ли хоть какой-то смысл обсуждать разнообразные последствия взлетов и падений в развитии моих отношений с Неттой? Поэтому не хочется никого разочаровывать, но эта тетрадь – не обычная исповедь. Единственный переход, к которому я стремлюсь, связан не с вечной истиной или высшим бытием, а опять же с поворотом внимания от мира к себе. Субъект превращается в собственный объект, глядя на свой взгляд, без вины и прощения, без гнева и катарсиса. Я стремлюсь к тому, чтобы этот текст стал своего рода философским селфи, а не концептуальным дикпиком.
10. Я склонен концентрироваться на чем-то одном, что превращает всё остальное в шум, от которого я изо всех сил стараюсь освободиться. Между объятиями и холодным равнодушием нет никакой середины. Например, все меркнут по сравнению с Неттой, практически все остальные отношения отметаются как лишние или разочаровывающие. Рой, мой довольно близкий друг, как-то заметил в гневном письме: «В тебе сразу просыпается критик, когда речь заходит о чем-то, выходящем за пределы твоей внутренней сферы». Писательство производит схожий эффект, превращая остальные виды деятельности в бессмысленное идолопоклонство, от которого хочется откреститься. И есть лишь один современный мыслитель – Агамбен, – к которому я действительно прислушиваюсь, а от других часто отмахиваюсь как от заблуждающихся. Я не только бегу от академических кругов, как от чумы, но и не отношусь ни к какому альтернативному интеллектуальному сообществу. Учителя, коллеги и студенты приходят и уходят, а я как будто не принадлежу ни к какому миру. В условиях, когда собеседников мало, когда исследования не становятся частью жизнеспособного дискурса, мои многочисленные публикации движимы своеобразным жестоким оптимизмом: смутной надеждой достучаться до сочувствующих читателей, хотя на деле мои занятия еще больше изолируют меня. Два десятилетия работы в философии не привели к большому количеству контактов с людьми. Мои труды – одновременно причина и следствие моего одиночества.
11. Что мне делать с серией книг Вообразить форму жизни, которые я публиковал с 2008 года? Для начала надо переименовать их все. Первый том – Вообразить язык, строгое исследование оси, вокруг которой вращается развивающаяся мысль Витгенштейна. Второй том – Грядущая политика, фрагментарное исследование унитарной силы, стоящей за творчеством Агамбена. Третий том – Теория города, воображаемое продолжение проекта Пассажи Беньямина. Четвертый том – Об остальном мире, радикальное переосмысление начала Книги Бытия. Я считал эти тексты своим кредо. Их написание было сродни возведению наружных стен моего дома, так же как настоящие заметки – черепица для его крыши (что касается перекрытия, то я всё еще в растерянности). На протяжении всего этого процесса я не забывал о предупреждении Витгенштейна: «О себе ты пишешь с высоты собственного положения. Ты стоишь не на подпорках и не на перекладине лесенки, а упираешься в землю босыми ногами». Перечитывание всех четырех частей от начала до конца после выхода последней стало мучительным способом поджечь свои надежные подпорки и лесенки. Во всех стенах я увидел трещины. То, что некогда казалось философией, вдруг оказалось патологией. Я стал антагонистом в своем собственном рассказе, поставив под вопрос ту жизнь, которую я для себя вообразил.
Любовь стала голодом
12. Может ли философия превратиться в то, что Пресьядо[4] называет автовивисекцией, «упражнением в саморазрезании, рассечением субъективности»? Являюсь ли я в таком случае исследуемым примером? Но примером чего? «Жизни без ощущения жизни» – так Лэнг описывает шизоидную позицию, в которой только сейчас, проводя это самоисследование в середине карьерного пути, я начинаю узнавать самого себя: «такое заколоченное „я“, будучи изолированным, не способно обогащаться внешним опытом, поэтому весь внутренний мир стремится ко всё большему и большему обнищанию, пока индивидуум не начинает ощущать себя просто вакуумом». Сначала шизоид дистанцируется от внешней жизни, которая кажется ему пустынной, особенно по сравнению с той богатой жизнью, которую он культивирует внутри. Но спустя некоторое время он «жаждет вновь впустить жизнь и получить жизнь внутри самого себя, настолько чудовищна его внутренняя мертвенность». Ирония заключается в том, что моя философская работа является попыткой утверждать жизнь и противостоять нигилизму, воображать форму жизни, а не критиковать ее. Напротив, шизоидный идеал есть «воля к Ничто, отвращение к жизни», если сослаться в этой связи на ницшеанскую генеалогию аскетического идеала, хотя в моем случае субъект воления часто пропадает. Шизоидная жизнь – не что иное, как пожизненное заключение, ежедневно отбываемое в обычном мире. Потерянная жизнь, и она моя.