Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск, переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака номер восемь или номер двадцать два. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что – назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком валить? Могу организовать. Идите работать», – и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде – даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!», – и подмахнул заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год – об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», – объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая в моем личном опыте не подтвердилась – разве что люди в конце двадцатого века стали другими… Но с этой иллюзией о хороших людях я рос, и тем больнее было мне потом переучиваться, избавляться от нее и врастать в объективную реальность с правильной стороны.
Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельскохозяйственного техникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?». – «Кокино, – поправил ее отец, – да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, пленных жалеет: нас чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал с собой». – «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он может быть и нас возьмет? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». – «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», – усомнился отец, но тем не менее будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.
Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы тот проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. С этого дня наступила для них эпоха счастья. Счастья было так много, что даже я родился от него, чем еще больше это счастье преумножил, как меня заверяли потом всю жизнь мои родители. И я не жалею, что родился, потому что выпало мне родиться не где-нибудь, но в Кокино, на берегах Десны, и познать много добра в той кокинской жизни.
Поэтому, закрывая эту тему о «рыльковских рабах», напрашивается вопрос: надо ли подробно объяснять, кем был для моих родителей, да и для меня тоже Петр Дмитриевич Рылько? Разумеется, он был нашим спасителем. И когда Рылько, имевший привычку работать до глубокой ночи, а порой и до утра, в три ночи звонил нам домой и вызывал отца, то тот бежал бегом и не только не роптал, а рад был возможности сделать для своего директора больше того, что он делал изо дня в день в рамках штатного расписания. И они сидели до петухов в просторном кабинете директора и проектировали новые ансамбли цветочных клумб, или обсуждали конструкцию мостика через речку Волосовку, или еще что-то там рассчитывали, касающееся улучшения Кокино. Это ли имели в виду недоброжелатели и предатели директора Рылько впоследствии, когда называли таких как мой отец «рабами», а самого Рылько – «рабовладельцем»? Но только рабами были сами эти флюгерные холуи. Рабами своей собственной продажности, подлости, мстительной мелочности и расчетливого околоректорского лизоблюдства, хотя и очень дешевого, по цене батона вареной колбасы или звания институтского ассистента. В прошлом была еще такая почетная должность при царях: подаватель ночного горшка. За нее смерды тоже бились смердным боем.
Мой отец не был единственным в техникуме из потерпевших от сталинского режима. Да, все эти люди, спасенные Рылько, были ему благодарны и не плевали ему в спину, как это делали смерды, которым требовательные, беспрекословные методы управления Рылько не нравились. Но благодарность и раболепие не имеют ничего общего. Раболепие как раз типично для подлецов, умеющих быстро перекрашиваться в любой цвет времени и под любой рисунок обоев на хозяйской стене.
Итак, родители мои обрели под сенью Кокино спокойную и счастливую обитель после всех жизненных невзгод. Никто им не угрожал больше, никто их не шантажировал. Угроза энкавэдэшного начальника не сработала. Прошло много лет. Умер Сталин, расстреляли Берию, российских немцев сняли со спецуча в МГБ. Уже полетел первый спутник и распахали целину, и вот однажды, случайно, что называется – «к слову» – рассказал Рылько такую вещь: в конце сороковых и начале пятидесятых годов ему еженедельно звонили, оказывается, из органов и требовали, чтобы он уволил к чертовой матери «этих твоих немцев, которых ты взял, не предупредив нас». И каждый раз Рылько заверял чекистского куратора, что он уже готовит приказ на увольнение. Но каждый раз ему что-то мешало: то мыши официальную печать погрызли и нечем пока приказ скрепить, то все преподаватели на сенокос отправлены, и пусть уж этот Шенфельд отработает напоследок: страда же! То у Шенфельдов ребенок родился (это я!), и под зиму выгонять их с ребенком на мороз негуманно: партия этого не одобрит. – «А вот по весне – обязательно! И духу их здесь не будет!». Так продолжалось несколько лет подряд. До моих родителей эти грозные «наезды» даже и не доходили. Рылько брал их на себя и гасил, не вынося за пределы своего кабинета. Такой вот был он коммунист – этот Петр Рылько. А ведь слово «коммунист» было и осталось для меня ругательным. Оно чуть лучше, чем «большевик», но все равно пакостное. Но вот в памяти возникает Петр Дмитриевич Рылько. Коммунист чистой воды. И что? А ничего: прекрасный, большой, великой души человек! Как это сочетается? А вот сочетается, как это ни странно. И это лишний раз доказывает, что земля не на трех китах покоится и не только евклидовыми координатами описывается: мир посложней будет.
Так что клейма – штука опасная и неправедная, и лучше ими не пользоваться, чтобы самому в подлецах не оказаться невзначай, коль попадут вдруг клейма эти да в чужие руки. Такой вот маленькой мудрости научил меня пример с Рылько.
А про «наезды» карающих органов на нашу семью Рылько рассказал моим родителям за юбилейным праздничным столом, накрытым мамой в честь двадцатиления нашего – то есть их, моих родителей – появления в Кокино. И вспомнил он это по ассоциации с совершенно другой курьезной историей, связанной с КГБ, настолько забавной, что хочется ее здесь привести тоже.