Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчёт рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и учёным, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть всё: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгёт, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»
Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецой поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастёрку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши её, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нёс капусту в рот, да не донёс, всю на гимнастёрку развесил. Карышев тряхнул на нём гимнастёрку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:
– А я из Чердынского району!..
– Ложился бы ты спать, из Чердынского району, – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.
– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещё парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.
– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!
– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осуждённого в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушёл, гимнастёрку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.
– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И ещё там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильёны нажил…
– Он не дядей тебе, случайно, приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.
– Не-е, мой дядя конюхом состоит.
– А тётя – конюшихой?
– Тётя? Тётя конюшихой. Смеётесь, да? – Шкалик прошёлся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросёнка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…
– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьём в землю закопали… Всё читали. Пойдём-ка спать. Пойдём баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.
– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас ещё коней разводили!.. Графья Строгановы…
– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развёл руками Пафнутьев.
– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…
– Я сурьёзно…
Всё в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подёрнутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя твёрже.
Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и всё так же отдалённо улыбался, кривя угол рта.
– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он всё время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потёртого экрана появились, ожили глаза, и то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчёт Шкалика, чтобы хоть о чём-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и всё теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.
– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, всё глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого ещё не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берёг лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.
Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошёлся и пьяно лип с просьбой выпить.
Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочёл без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.
– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…
«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».
Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:
– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чём-нибудь другом. Споёмте? – нашёлся взводный.
Звенит зва-янок насчё-от па-верки-и-и,
Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал… —
охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.
– Насчёт Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я всё думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лёжа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться её дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий её…
Что-то раздражало сегодня лейтенанта, всё и все раздражали, но Ланцов, с его рассуждениями, в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведёт, он всё же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастёрке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:
– Так. Земля. Материнство. Пашня. Всё это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?
– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поём мы песню! – с криком вознёс руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своём героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И всё по трупам, всё по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещённому разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…