Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперёд безумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волной накатилась другая, третья. Всё перемешалось в ночи: рёв, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и по своим, и по немцам, не разбирая – кто где. Да и разобрать уже ничего было нельзя.
Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути.
– Не психуй! Пропадёшь! – кричал он Борису.
Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчёту, Борис и сам стал видеть бой отчётливей, понимать, что взвод его жив, дерётся, но каждый боец дерётся поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними.
– Ребя-а-а-ата-аа-а! Бей! – кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешеной вспенившейся слюной.
На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному всё время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя, взвод. Пистолет у старшины выбили, или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Оттоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубком покатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя от боли и ярости.
Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем свете отрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнём, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете сделалась чёрной, пахла порохом, секла лица до крови, забивала дыхание.
Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался – нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша всё на своём пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.
– Бей его! Бей! – Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, упёрся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.
Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, сам он, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливал зубы, и чудились на нём густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьём. Руки длинные, с когтями…
Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища. Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло чудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времён с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществлял это видение.
«Идём в крови и пламени…» – вспомнились вдруг слова из песни Мохнакова, и сам он тут как тут объявился, рванул из траншеи, побрёл, черпая валенками снег, сошёлся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.
– Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянул его за шинель.
– Карау-у-у-ул! – тонко вёл на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и всё в нём вдруг закостенело, сцепилось в твёрдый комок, теперь он попадёт, твёрдо знал – попадёт.
Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошмётки разлетались по сторонам.
Погасло.
Старшина грузно свалился в траншею.
– Живой! Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.
– Всё! Всё! Рехнулся фриц! С катушек сошёл!.. – втыкая лопатку в снег, вытирая её о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нём вспыхнула… Страсть!..
Чёрная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, рёвом, визгом осколков, звериным рычанием людей.
И вдруг на мгновение всё опало, остановилось. Усилился вой метели.
– Танки! – разноголосо завопила траншея.
Из темноты нанесло удушливой гарью. Танки безглазыми чудовищами возникли из ночи, скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.
Им не было ходу назад, и всё, что попадалось на пути, они крушили, перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжёлых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнув окоп, оплавляя всё, что было в нём: снег, землю, броню, живых и мёртвых. И свои, и чужеземные солдаты попадали влёжку, жались друг к другу, заталкивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мёрзлую землю, старались затискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги – и всё без звука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду.
Гул нарастал.
Возле тяжёлого танка ткнулся, хокнул огнём снаряд гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живой перекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник, зашевелился безгласной тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись с визгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячим дымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танк рванулся вдоль неё.
Надсаженно, на пределе завывал мотор, рубили, перемалывали мёрзлую землю и всё в неё вкопанное гусеницы.
– Да что же это такое? Да что же это такое? – Борис, ломая пальцы, вцарапывался в твёрдую щель. Старшина тряс его, выдёргивал, будто суслика из норы, но лейтенант вырывался, лез занозно в землю.
– Гранату! Где граната?
Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе у него висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две и себе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовал уже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил её, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину, полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахал траншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второй гусеницы.
– Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя… Сейчас! – Взводный бросал себя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, он падал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкался локтями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку, налитую всклень, боясь расплескать её, взлаивая, плакал оттого, что не может настичь танк.
Танк ухнул в глубокую воронку, задёргался в судорогах. Борис приподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударило комками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее, словно зайчонка.
Танк дёрнулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустилась солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, ещё кто-то фуганул в танк гранату. Остервенело лупили по танку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони, досадуя, что танк не загорелся. Возник немец, без каски, черноголовый, в разорванном мундире, с привязанной за шею простынёй. С живота строча по танку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивал. Патроны в рожке автомата кончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулаками по цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню, немец сполз под гусеницу, подёргался в снегу и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумное лицо солдата.