Медленно, шаг за шагом, я приблизилась. Киплинг наблюдал за мной устало и почти безучастно. От него пахло перхотью, как от попугая, но к этому примешивался аромат древесного сока, зеленых сосновых иголок и чего-то еще – запах был яркий, отчетливый, но узнать его я не смогла.
Я оглянулась на Саймона, на лице его читалось беспокойство. Мне стало ясно, что должно произойти в этот момент: пора начать говорить. Я представила отца: он стоял посреди комнаты, спокойный и уверенный в себе, и прекрасно знал, что нужно сказать или спросить. Но что могла сказать я? Я понятия не имела, как устроены грифоны, и отличалась от отца. У меня даже не было ветеринарного образования. Мне не следовало приезжать.
Киплинг тоже, казалось, был настроен скептически. Он наблюдал за мной устало и равнодушно, даже когда его грудь сотряс очередной мини-приступ кашля. Его сомнение, как ни странно, утешало. Саймон надеялся получить помощь и ответы, но Киплинг ничего от меня не ожидал, а потому я не могла его разочаровать.
Теперь, оказавшись поближе, я видела, что в некоторых местах его перья облезли, мех был пятнистым, словно старый ковер, а глаза подернулись пленкой и по краям покрылись коркой. Я протянула руку и погладила гладкие перья на шее грифона, а потом спустилась ладонью к холке, где они превращались в мех.
Сначала я почувствовала какое-то покалывание в кончиках пальцев – так, наверное, ощущались бы телевизионные помехи. Покалывание пронеслось по моей руке, словно молния, начало разрастаться в груди, распространилось оттуда по всему телу, и скоро я перестала чувствовать что-то кроме него. Ощущение усилилось, в ушах раздался гул. Я стояла прикованная к месту, неспособная пошевелиться, даже если бы попыталась.
Затем покалывание исчезло, словно лопнул пузырь, и вместо него появилось множество других чувств. Они нахлынули на меня все разом, и я изо всех сил старалась в них разобраться.
Прежде всего я чувствовала яростную упрямую волю: казалось, будто меня поддерживал сильный ветер. Еще была меланхоличная тоска, заставившая меня взглянуть в одно из окон и поискать взглядом небо. Также появилось горькое нечеткое разочарование, словно в мире было слишком много препятствий, а сам он внезапно стал чересчур маленьким.
Но в основном я чувствовала боль.
Она была в легких, в желудке, в каждом ударе сердца. Что-то плотное и давящее прижималось к ребрам и змеей обвивалось вокруг позвоночника, рот обжигал едкий привкус. Я чувствовала себя безнадежно больной и слишком слабой, чтобы продолжать борьбу. Каждое ощущение, звук, вдох и прикосновение приносили боль.
Я отдернула руку, и все чувства испарились. Еще мгновение я была в ярком тесном помещении – слишком ярком и слишком тесном. Все вокруг застыло без движения и одновременно разлетелось на куски. А после я не чувствовала уже ничего, и мир перевернулся.
Саймон поймал меня, не давая упасть, и опустил на пол. Мгновение спустя кто-то осторожно вложил в мои руки стакан воды. Из-под копны каштановых кудрей на меня сверху вниз с беспокойством и заботой смотрели голубые глаза, намного моложе, чем у Саймона.
– Себастьян? – произнес Саймон откуда-то из зыбкого пространства позади меня. – Что ты здесь делаешь?
На секунду взгляд голубых глаз скользнул наверх, куда-то за мое плечо, а потом вернулся ко мне.
– Тетя Челси сказала, что он заболел, – пояснил Себастьян.
– Ну разумеется, – не удивился Саймон.
– Так и есть?
– Это мы и пытаемся выяснить.
– Ты как?
Не сразу стало понятно, что тот, кого назвали Себастьяном, обращается теперь ко мне. Я попыталась ответить, но у меня пересохло в горле. Я начала пить слишком быстро, словно пыталась заполнить пустоту, образовавшуюся недавно внутри меня, и поперхнулась.
– Полегче, – сказал Себастьян.
Он продолжил говорить, но в этот момент я потеряла сознание.
Однажды утром мы поссорились, папа и я. Он только что вернулся домой и был не в настроении. Видимо, поездка прошла не очень хорошо. Мне тогда было тринадцать.
Все началось с вафель из тостера, которые были холодными.
– Ну и гадость, – сказала я и отодвинула тарелку.
– Тогда можешь приготовить сама, – предложил папа и сделал большой глоток кофе из кружки. – Или возьми что-то у меня.
На его тарелке лежали сыр фета, редиска и лепешки, и он, наверное, заранее знал, каким будет мой ответ.
– Фу, – прокомментировала я. – Кто ест на завтрак редиску?
Можно было на этом и остановиться, но я слишком рассердилась.
– Почему ты никогда не готовишь настоящую еду?
– Это настоящая еда, – ответил папа.
Он помолчал немного, а затем добавил: «Это твоя культура, Маржан».
Моя мама, американка, всегда относилась к иранской культуре с куда большим энтузиазмом, чем отец. С тех пор как она умерла, папа почти никогда не поднимал эту тему, а когда все же подобное случалось, мне всегда казалось, что на самом деле он общается не со мной. Мысленно папа говорил с кем-то другим. Думаю, так было с того самого дня, как ее не стало. Кажется, это происходило всегда. Ему, как правило, удавалось сдерживаться, но иногда что-то вырывалось наружу.
В такие моменты папин голос слегка менялся, и я чувствовала, как у меня в груди что-то сжимается. Словно я оказалась там, где мне быть не следовало, подслушивая неприятный разговор двух взрослых, но в то же время уйти не могла. Мне будто не оставляли выбора. И это всегда выводило меня из себя.
– Моя культура – вафли, – буркнула я. – Поджаренные, а не холодные. А это, – я кивнула на его завтрак, – не более чем пародия на твою культуру, Джим.
В такие моменты папа не то чтобы злился – он не терял самообладания, не начинал кричать. Вместо этого тон его становился резким, холодным и бесстрастным, словно кончик иглы для подкожных инъекций, прокалывающей кожу в поисках вены. Мне было больно, и в то же время хотелось пожалеть его. В такие моменты я видела отца насквозь и еще отчетливее понимала, насколько он на самом деле сломлен.
– Ради наших чувств, Маржан, мир не замирает на месте, – произнес он.
Его английский был бы безупречен, если бы не акцент, из-за которого гласная «у» в слове «чувств» звучала дольше и протяжнее, а буква «р» в слове «мир» не была такой звучной.
– Мир ничего тебе не должен. И меньше всего – объяснений.
Договорив, он снова отпил кофе и не сказал больше ни слова. Я попробовала дожарить вафли и сожгла их. На вкус вышло ужасно, и я весь день злилась.
После школы я раздраженно покрутила педали велосипеда в сторону клиники. Я всегда бывала там после уроков, независимо от настроения, – даже злясь на отца, я все равно любила проводить время с животными. Зайдя внутрь, я увидела, что вестибюль был полон людей, смотровые пустовали, а процедурный кабинет погрузился в хаос бурной деятельности.
– Немецкий боксер наелся крысиного яда, – сообщила одна из фельдшеров, проходя мимо меня со стопкой только что продезинфицированных полотенец.
Я заперлась в пустующем отцовском кабинете и начала делать домашнее задание. Через некоторое время туда вошел одетый в белый халат папа. Его волосы растрепались чуть сильнее обычного, сам он выглядел немного более измученным, чем всегда.
– Пошли со мной, – произнес он.
Папа провел меня по коридору и остановился у дверей третьей смотровой.
– Открывай дверь медленно, – тихо сказал он. – И закрой ее за нами.
Свет внутри был тусклым, со смотрового стола донесся тяжелый вздох: «Уф». Мгновение спустя он повторился. На столе лежала сука немецкого боксера, глаза ее были полузакрыты, язык свисал изо рта. Она была подключена к капельнице.
Папа, стараясь не издавать ни звука, выдвинул стул и поставил его рядом со столом. Он осторожно присел и кивнул мне, чтобы я принесла еще один стул и присоединилась к нему.
– Она отравилась стрихнином, – прошептал папа, когда я села рядом с ним. Он бросил на меня взгляд, удостоверяясь, что я слушаю. – Мы вызвали у нее рвоту, дали ей активированный уголь и седативный препарат. Итак, – папа на секунду замолк, не сводя глаз со спящей собаки, – каковы наши дальнейшие действия?