Пруст – графу Жоржу Лори (G. de Lauris):
Величие подлинного искусства… состоит в том, чтобы вновь обрести, схватить и донести до нас ту реальность, от которой, хотя мы и живём в ней, мы полностью отторгнуты, реальность, которая ускользает от нас тем скорее, чем гуще и непроницаемей её отгораживает усвоенное нами условное знание, подменяющее реальность, так что в конце концов мы умираем, так и не познав правду. А ведь правда эта была не чем иным, как подлинной нашей жизнью. Настоящая жизнь, которую в определённом смысле переживают в любое мгновение все люди, в том числе и художник, жизнь, наконец-то открывшаяся и высветленная, – это литература. Люди её не видят, так как не пытаются направить на неё луч света. В результате вся их прошедшая жизнь остаётся нагромождением бесчисленных негативов, которые пропадают без пользы оттого, что разум людей их не проявил.
Литература как метаязык жизни: та же мысль повторяется в «Обретённом времени». Литература есть заново, во всей её полноте восстановленная жизнь, – в отличие от той, прожитой в неведении, засоренной рутинным знанием, неотрефлектированной, не высветленной искусством. Проза не есть фантазия или эстетическая игра, но некая сверхреальность.
Похоже, что все попытки оправдать литературу недостаточны, – и не в этом ли, в силу какого-то хитрого парадокса, скрыто её конечное оправдание? Оставим в стороне скандальный вопрос «для кого». В конце концов эпохи, когда серьёзная литература обращалась к ничтожному меньшинству, – правило, а не исключение.
Флобер (письмо к мадемуазель Леруайе де Шантпи от 18 марта 1857 г.): «L’artiste doit etre dans son oeuvre comme Dieu dans la creation, invisible et tout-puissant». Художник должен быть в своём произведении как Бог в творении: невидим и всемогущ. Постулат безличной объективности – ещё один ответ о смысле нашего ремесла: сотворение альтернативного мира.
Альтернативного, ибо он вовсе не притязает на фотографическое воспроизведение действительности, – при том, однако, что мир, созданный писателем, побуждает задуматься о загадках мира, в котором мы живём, и о тайне нашей собственной жизни.
Но рано или поздно догадываешься, что твоё могущество предоставлено тебе взаймы, твоя суверенность – мнимая. На самом деле ты в услужении. Не у государства или общества, или народа, об этом и говорить как-то неловко. Литература предстаёт перед писателем как некая сущность или сверхсущество, – я возвращаюсь к сказанному. Оно стоит над всеми современниками и соотечественниками. Мы умираем, сказал Блок, а искусство остаётся. Его конечные цели нам неизвестны.
8
Сдаётся в наём. В актовой речи 1977 года в College de France Ролан Барт говорит об особой раскрепощающей функции литературы. Наш язык по своей природе авторитарен, это инструмент власти; всякий дискурс заражён вирусом порабощения и рабства. Но мы не можем выпрыгнуть из языка. Он должен быть подорван изнутри, эту работу выполняет писатель.
Если считать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство… Нам, людям… не остаётся ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всём великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, – я, со своей стороны, называю литературой. (Пер. Г. Косикова.)
Литература возвращает свободу от политического, патриотического, идеологического, религиозного и всякого другого единовластия. В этом смысле она беспринципна.
А как же мораль? Что стряслось с «идеалами»? А ничего – их больше нет. Литература отгрызла их, как волк – лапу, защемлённую в капкане. Осталось другое, – и я думаю, что оно не противоречит ни этическому императиву, ни представлению о литературе как о высокой игре. После гнилостного эстетизма, после дурно пахнущего натурализма, после проституированного соцреализма, после всяческого хулиганства и раздрызга мы возвращаемся в пустующую башню слоновой кости, на которой висит объявление: «То рау». Сдаётся в наём.
Кое-что переменилось с тех пор, как её покинули последние квартиранты. Тысячу раз осмеянное архаическое сооружение сделалось одиноким прибежищем человечности. Что такое стиль? В самом общем смысле – преодоление хаоса. Сопротивляться! Сопротивляться! Тот, кто хорошо пишет, отстаивает честь нашего языка. Другими словами – отстаивает достоинство человека.
9
Пробуждение. Но нет… всё-таки это не последняя истина. Будем откровенны до конца. За всеми попытками самоопределения, самооправдания, самовозвеличивания скрывается нечто иное. Сказать о нём нелегко; самое, может быть, важное, последний стимул.
Камю задавался вопросом, что удерживает человека от естественного поступка – самоубийства.
Ответ Назона из пожизненного изгнания:
Ergo quod vivo durisque laboribus obsto,
Nec me sollicitae taedia lucis habent,
Gratia, Musa, tibi! nam tu solacia praebes,
Tu curae requies, tu medicina venis.
Когда вдруг очнёшься, протрёшь глаза и поймёшь: впереди ничего нет. Когда раздвинешь глухие шторы, и в окнах – непроглядная ночь. Когда сознание абсолютной бессмысленности существования, как головная боль, становится постоянной приправой ко всему, о чём думаешь, говоришь, вещаешь. Тогда пишут. Пишут – хватаются за стилум, гусиное или стальное перо, как алкоголик хватается за бутылку, бьют по клавишам пишущей машинки или компьютера, пишут, цепляются за писательство, боясь потеряться впотьмах, как Данте ищет руку Вергилия. Пишут в отчаянии от того, что некуда деться, пишут, спасаясь от одиночества, пишут, чтобы заглушить тоску, прогнать тревогу, чтобы заполнить, забросать словами пустоту, где клубится абсурд, чтобы развеять жуткий сон, который на самом деле есть не что иное, как реальная жизнь. Вот в чём дело. Пишут в надежде проснуться от жизни, убежать от самого себя…
10
Счастье вернуться. Всякий раз, приезжая в Париж, я селился «на Холме», a la Butte; когда вы бредёте от бульвара Клиши вверх по улице Лепик, мимо мясных, овощных, рыбных лавок, мимо выставки сыров, киоска с газетами всего мира, кондитерских, кафе, китайских ресторанчиков, по узкому тротуару, где теснится народ, но никто никого не толкает, где играют, сидя на корточках, дети, где какая-нибудь девушка вам улыбнётся, не думая о вас, где слоняются такие же бездельники, как вы, где звучит стремительная речь, где журчит смех, – сворачиваете направо, и по улице дез-Аббесс, мимо кафе «Дюрер», мимо какого-то русского ресторана, мимо книжного магазина, где вам зачем-то понадобился сто лет назад читанный «Ученик», «Le Disciple», забытого Поля Бурже и вы лавируете между стопками книг на полу, – и далыце вниз, и снова вверх, и поворачиваете к Трём братьям, на минутку задерживаетесь перед домом-пристанищем поэтов, художников и актёров, со смешным названием Bateau-Lavoir, которое придумал Макс Жакоб, что можно перевести как «мостки для полоскания белья» или «корабль-умывальник», – кто тут только не побывал, Аполлинер, Брак, Ван Донген, Пикассо, Хуан Три, Модильяни и толстая муза Аполлинера Мари Лорансен; и когда вы снова оказались на улице Лепик, которая кружила следом за вами, и опять вверх, и опять вниз, – то всякий раз кажется, что вы, как землемер К. до замка графа Вествест, никогда не доберётесь до Холма в собственном смысле, хоть и видите его над домами то там, то здесь, в перспективе тесной улочки, за купами деревьев; но вот, наконец, крутая, с многими маршами лестница: минут двадцать займёт последнее восхождение. Или вы можете встать в очередь перед фуникулёром. Или, шагая по верхним улочкам Монмартра, через маленькую площадь Тертр подойти вплотную. Теперь она вся перед вами: полуроманская, полувизантийская, с белыми, круглыми, как сосцы, продолговатыми башнями-куполами церковь Святого Сердца, Sacre-Coeur. С крыши портала два всадника, король Людовик Святой, опустив меч крестом рукоятки кверху, и Жанна д’Арк с поднятым мечом, взирают на весь Париж.