Подростком я вёл дневник, он был уничтожен, когда нависла угроза ареста; в эмиграции мною написано огромное количество писем – во много раз больше, чем за всю прежнюю жизнь; мои письма – аналог дневника. Gute Nacht! Может, я и уснул бы. Но я боюсь лечь, боюсь не заснуть. Будем считать, что я пишу письмо самому себе.
4
Генеалогические грёзы. Наклонись над струйкой, следи за тем, как вода вырывается из-под камня, скользит и вьётся, и вливается в озерцо. И, успокоившись, течёт между травами и корнями деревьев, по песчаному руслу. Проводи её глазами, покуда она не исчезнет из виду. Сколько времени понадобилось воде, чтобы пробиться сквозь толщу земли, отыскать трещину в окаменелостях далёкого прошлого, растворить в себе соль веков. Личность, говорит Гёте, есть высшее благо: Hochstes Gliick der Erdekinder sei nur die Personlichkeit. Подумай всё же о том, что твоя жизнь, единственная, замкнутая в себе, – лишь пробег ручейка от порога к другому порогу. Не правда ли, мы не догадывались, что в нас продолжается подземный ток, что ты сам – бегущая вода. Из тёмных недр прорывается безмолвие голосов, так бывает во сне, так даёт о себе знать череда предков, ты понятия не имеешь о них. А между тем ты их продолжение. Ты весь составлен из подробностей, накопленных ими, ты их совокупный портрет.
Ты сбриваешь рыжую, уже поседевшую щетину на щеках – её оставил тебе в наследство пращур, современник царя Давида, а ему – патриарх Иаков, тот, кто поцеловал у колодца смуглую девочку с тёмными сосками, с лоном, как ночь, и с тех пор чёрная и рыжая масть спорили в поколениях твоих предков. Ты вперяешься в молочный экран и раздумываешь над каждой фразой, лелеешь и neciyenib язык, это потому, что твой согбенный прадед весь век вперялся в зеркальные строки священного языка и обожествил алфавит. Ты лежишь на пороге своего дома в Вормсе в годину чумы, с проломленным черепом, тебя обвинили в распространении заразы; ты в очереди перед газовой камерой, медленно двигаешься вперёд, и рядом с тобой бредёт босой пророк из Галилеи, Царь Иудейский, чтобы вместе с тобой и со своей верой, возвещённой в Иерусалиме, – вместе со всеми вами, евреи! – вдохнуть циклон Б и вылететь дымом из печных труб Освенцима и Треблинки. Потому что с теми, кого изгоняли и убивали за несогласие признать Христа богом, вместе с ними сгорело и христианство. Да, мы древний народ, – и, кажется, я уже где-то писал об этом, – мы поплавок, качающийся на поверхности взбаламученных вод, там, где глубоко под нами, занесённые илом, лежат целые цивилизации. И вот теперь ты остановился, тайный двойник, соглядатай, в зелёном лесу, и не можешь оторвать взгляд от родника.
Но я, возразишь ты самому себе…
5
Двойное подданство. Но я обретаюсь в литературе нееврейской. Ненароком я внес в литературу родного языка нечто от своего происхождения и тем, возможно, обогатил её. Я русский писатель, но я не национальный писатель. Где я, там русская культура, но это не культура сегодняшней России.
Поэт воображает, что он подключен к сверхчувственному потоку, черпает из него и превращает пригоршни пустоты в стихи; он убеждён, что озвучил то, чего другие не слышат. Прозаик не смеет воспарять так высоко, он просто знает, что литература – его древняя родина. Или, пожалуй, некое сверхсущество, которое старше всех нас и пребудет после нас; он чернорабочий литературы; она стоит над ним, как надсмотрщик с плетью. И лишь когда мы выбиваемся из сил, толкая перед собой тяжёлую тачку, она снисходит до нас.
Писатель знает, что он живёт в традиции, и поскольку это так, постольку он в состоянии с ней бороться. И вот я спрашиваю себя, кого она подсунула мне в качестве прародителей и наставников, на кого я могу опереться, с кем хотел бы схватиться. Традиция предлагает мне благородное происхождение; попробуйте-ка влачить всю жизнь это бремя.
Начиная, невозможно избежать подражания. Я вырос в русской литературе и выглядывал из неё, как дитя смотрит из окон родительского дома. Я находился под обаянием и прессом латинской прозы и под сенью её вечнозелёной французской ветви. Я думаю, что я «испытал влияние» Гейне и Герцена, но также Флобера, Чехова и Мопассана; и очарование прозы князя Джузеппе ди Лампедуза; и, как многие в те далёкие времена, старался брать пример с рассказов Хемингуэя, но затем явился его антагонист Фолкнер и много позже – Франц Кафка и сеньор Хорхе Луис Борхес.
Я обожал «Героя нашего времени». Я не сразу понял, что писать так, как написаны «Египетские ночи», как был набросан за какие-то, может быть, полчаса трёхстраничный отрывок «Цезарь путешествовал», так же трудно, как вести добродетельную жизнь. Писать «просто», без затей. Трудность в том, что жизнь сложна и сознание перегружено памятью.
6
Оправдание литературы. Издателю легче ответить на вопрос, для кого он выпускает книги, чем писателю – для кого он их пишет. Я совершенно согласен, что писать о литературе легче и приятнее, чем писать. Но и сочинитель время от времени спрашивает себя, в чём смысл его работы. Пишет ли он для народа? Для друзей? Для любимой женщины?
Пишут в надежде прославиться, словно это единственный способ стать известным.
Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не быти.
Кантемир
Пишут, повинуясь потребности выставить себя напоказ: писательство – род возвышенного эксгибиционизма; но пишут и с тем, чтобы исчезнуть: автор умирает в своём произведении. Пишут, чтобы «выразить себя», освободиться от бремени воспоминаний, от сознания вины, упущенной любви, напрасно прожитой жизни; пишут, чтобы уйти от своего «я». Пишут, чтобы расквитаться с кем-нибудь, с чем-нибудь: литература – это сведение счётов (Арман Лану). Разоблачить злодейский политический режим, отомстить диктатору, рассчитаться с обществом и отечеством. Пишут в уверенности, что твой гений поведает миру о том, чего мир ещё не знает.
Пишут ради заработка: доходы прозаика средней руки, если повезёт, не уступают улову опытного собирателя подаяний. Пишут ни для чего или для собственного удовольствия. Наконец, как всякое традиционное занятие, литература существует, потому что она существует. Коль скоро есть редакторы, издатели, критики и, по некоторым сведениям, читатели, должны быть и писатели.
Наши литературные предшественники могли испытывать тяжёлые сомнения насчёт своих творческих способностей, но мало кому приходила в голову мысль о ненужности самой литературы.
7
Гораций et alii. Поэт гордится тем, что ввёл в латинскую поэзию метры эолийской лирики: этого достаточно, чтобы остаться в памяти потомков, покуда жрец восходит с молчаливой весталкой на Капитолий, dum Capitolium scandet сит tacita virgine pontifex. Пока пребудет Рим. Но Рим исчез; Гораций живёт.
Притязание на бессмертие литературы подкреплено ссылкой на традицию, то есть опять же на литературу; оправдание литературы – в ней самой.
Пушкин надеется, что его будут помнить и чтить за то, что он, по примеру Радищева, восславил свободу и воспел милосердие; затем переписывает четвёртую строфу, – и чьё сердце не вздрогнет при сих словах?
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Перекличка, через голову Ломоносова и Державина, с автором оды к Мельпомене, но ответ другой. Смысл литературы в том, что она взывает к человечности.