За воротами школы и за пределами окрестных еврейских кварталов у нас тоже хватало проблем. Иногда, отправляясь в гости к брату нашей настоящей матери, дяде Аарону, я брал с собой Мойшеле. Нам приходилось идти через польские кварталы. Я предпочитал не ходить там в одиночку, потому что местные мальчишки могли поколотить меня.
Однажды, рассуждая сам с собой, я подумал: «Почему я должен бояться ходить там? Да плевать мне на это!» И вот как‐то раз несколько мальчишек подошли ко мне и назвали жидом (что оскорбительно для еврея[18]). Это было обычное дело, но один из них попытался ударить меня. Я схватил камень и метнул в него. Он бросился наутек, но я все равно попал ему прямо в голову. С тех пор ребята меня больше не трогали.
Поляки называли нас христоубийцами. Я знал точно: мы не убивали Христа. Как‐то летом, когда мне было двенадцать, я решил пойти искупаться на речку неподалеку от города. Хамейра и другие мои друзья были заняты, и я решил рискнуть, отправившись в одиночку. Польский крестьянин чуть старше двадцати лет подошел ко мне и замахнулся, чтобы ударить. Я сказал: «Подожди минуту. Почему ты хочешь меня ударить?» Он остановился и ответил: «Не знаю». А дальше состоялся примерно такой диалог:
Хиль: У тебя должна быть причина. Я тебя обидел? Объясни, почему ты хочешь стукнуть меня?
Польский крестьянин: Ты убил Христа.
Хиль: Я убил Христа? И давно ли?
Польский крестьянин: Не знаю.
Хиль: Ну, скажи-ка, это было месяц или год назад?
Польский крестьянин: Нет-нет, это было давно, очень давно.
Хиль: Насколько давно? Сто лет назад?
Польский крестьянин: Наверное, сто.
Хиль: Хорошо, а как ты думаешь, сколько мне лет?
Польский крестьянин: Не знаю.
Хиль: Попробуй угадать.
Польский крестьянин: Может быть, десять, или двенадцать, или пятнадцать лет.
Хиль: Так как же я мог убить Христа? Ты говоришь, его убили сто лет назад и утверждаешь, что мне пятнадцать лет.
Польский крестьянин: А знаешь, ты прав.
Заметив, что он задумался над этим вопросом, я удрал.
Я никогда не рассказывал отцу о таких встречах, поскольку, что бы ни случилось, он всегда обвинял нас, своих собственных детей. «Не надо было туда ходить, – говорил он. – Не надо высовываться». Так он мыслил. Его приучили так думать.
Евреям в Польше жилось очень непросто, и приходилось мириться с этим. Ежеминутно тебе напоминали, что ты чужак. Поляки ненавидели нас. Все евреи чувствовали это даже в хорошие времена. Но я никогда не ощущал себя неполноценным. Мне просто было жаль невежественных и темных людей.
Так мы и жили: бок о бок с поляками, но в разных цивилизациях. Но все менялось в базарные дни, когда люди сходились, чтобы что‐то купить или продать. Однажды отец послал меня на рынок купить продукты для семьи. Я увидел, что толпа собралась вокруг парня, который играл в трехкарточный Монте[19]. Я внимательно наблюдал за игрой, пока ставки делали другие. Все проигрывали, но я каждый раз правильно угадывал карту. Значит, я смогу выиграть.
Мне, мальчишке, было невдомек, что игроки – сообщники парня-ведущего. Он не применял мошеннического трюка, когда они делали ставки, чтобы заставить зевак вроде меня присоединиться к игре. Я не смог противостоять искушению. Мне казалось, что я точно знаю, какую карту выбрать. Мой палец указал не на ту карту, и все деньги, выданные мне отцом, были потеряны.
Я был очень расстроен, что не купил еды, и боялся рассказать о произошедшем отцу. Мне казалось, что он здорово поколотит меня. Но он даже не повысил голоса, заметив только, что стоило потерять эти деньги, чтобы навсегда отбить у меня тягу к азартным играм.
Это было удивительно. Вообще, отец был человеком нервического склада. Он был строг и нетерпим. Его раздражала любая мелочь. Он всегда находил причины ругать нас за плохое поведение – чтобы сделать нас меншен, настоящими мужчинами. В детстве мы все боялись его. Если мы что‐то делали не так, он нередко поколачивал нас. Впрочем, отец не всегда был таким: на людях, за пределами семейного круга, он вел себя иначе. Сейчас я лучше понимаю его, чем тогда, в детстве, и рад, что он был строгим, потому что это позволяло ему держать нас в узде.
Отец не был раввином, но он очень хорошо знал Тору, Талмуд и хасидские учения. Он был религиозным и образованным, но отнюдь не являлся примером благочестия. Как ни бедны мы были, он одевался хорошо. Его ботинки всегда были начищены до блеска, а борода подстрижена[20]. Он хорошо говорил по-польски и, чтобы быть в курсе событий, читал газету на идише, издававшуюся в Варшаве. Большинство местных хасидов вели себя по-другому. Его все любили, и друзья частенько заглядывали к нему в лавку на киббиц (приятельскую беседу).
Ни у отца, ни у Малки родных в Кожнице не было, но нашу семью уважали в кругу кожницкого ребе Мейлеха. Отец был его хорошим другом. Иногда, когда они встречались, папа брал меня с собой, и я играл с маленьким сыном ребе. Мне было около двенадцати, а малышу три или четыре года.
Моего отца уважали и во всем еврейском сообществе Кожница. Его избрали членом геминдера (еврейского совета).
В каждом городе еврейское население выбирало совет, отвечавший за работу общинных институтов. Богатые люди жертвовали деньги геминдеру, который помогал бедным, содержал в порядке синагоги, школы, еврейское кладбище, хевру кадишу (похоронную службу[21]) и микве (бассейн для ритуальных омовений). Геминдер также следил, чтобы в городе был шойхет, который резал домашних животных кошерным способом, а также нанимал специального раввина: он давал авторитетные ответы на возникающие в повседневной жизни вопросы по еврейскому закону. Например, если кто‐то зарезал курицу и обнаружил внутри нее вздутие, ее несли к раввину, чтобы тот определил, кошерна ли птица. Такие бытовые проблемы были очень важными, однако подобный раввин не был духовным лидером, в отличие от хасидских ребе. Это было нечто совсем иное.
Кожницкие ребе были цадиким (праведниками). Но и у них случались конфликты, причем нередко[22].
Шаббос был очень важен для нас и строго соблюдался всем сообществом. Вечером в пятницу, за полтора часа до захода солнца, шамес (прислужник в синагоге) ходил от двери к двери и стучал трижды в каждую из них деревянным молотком. Это была старая традиция, восходящая к тем давним временам, когда у евреев не было часов. Все торговцы-иудеи закрывали свои лавки, спешили домой, мылись, шли совершить омовение в микву и одевались для шул, куда отправлялись встретить шаббос. В пятницу вечером в синагогу ходили только мужчины. Наша семья посещала штибл (маленькую синагогу) кожницких хасидов. У каждого ответвления хасидизма были свои штиблы.
После обеда вся наша семья пела змиройс (религиозные песнопения). Это было прекрасно. Мы жили в доме 35 по улице Радомской, прямо на Мистразе, пешеходной улице, по которой горожане прогуливались по вечерам. Они останавливались и слушали наше пение, особенно летом, когда окна были открыты. Благодаря этому отец был хорошо известен в городе.
Кожницкий ребе каждую пятницу, после того как все заканчивали ужин у себя дома, накрывал тиш для хасидов. Отец нередко брал меня с собой: мы сидели и слушали, как ребе толковал Тору и разъяснял хасидское учение.
Моя приемная мать хорошо готовила. Когда она была в городе, то ставила чолент (тушеная фасоль с перловкой) и кугел (сладкая запеканка из лапши) в печь в пекарне Хамейры Зальцберга, чтобы они оставались теплыми до утра: еврейским законом запрещено в шаббос готовить на огне. В детстве в субботу утром после синагоги я забегал к Зальцбергам и приносил домой горшок с едой на обед[23]