— Приходится жевать вот такое, значит? — спрашивает мертвец.
Адельмо Фарандола не отвечает.
— Я тебе уже рассказывал про линию электропередач? — произносит он после паузы.
Труп вздыхает.
— Да, много раз.
— Потому что я тронувшийся из-за этих проводов.
— И это ты мне тоже говорил.
— Они проходили у нас над головами, и я слышал их гул много лет, когда был маленький.
— Да ну?
— Мы все в деревне тронулись. Люди и звери. Все.
Адельмо Фарандола имеет в виду: когда провода гудели сильнее, в деревне могли бросаться друг на друга, сыновья — на матерей, отцы — на сыновей, люди — на вещи, звери — на людей. Кое-кто и помер тогда, и не потому, что желал отомстить или имел еще какую-то цель, а просто из-за этого гудения, которое вытягивало мысли самые черные и выносило их на поверхность, укрепляло их и оформляло. «И, — хотел сказать Адельмо Фарандола, — я слышу эти провода и сейчас, хотя и не вижу их, слышу их даже тут, в глубине, и я тронувшийся, но это просто от этого непрестанного гудения».
Вот что он хотел сказать. Но мертвец рядом с ним делал вид, что ему все равно.
История этой истории
Mais le pic a sa fascination comme lʼabîme,
Théophile Gautier. Les vacances du lundi
[1] Говорят, что в одиночку не вынести тяжелой жизни в альпийских долинах. Члены маленьких сообществ всегда поддерживают друг друга, и когда с одним что-то случается, другие тут же приходят на помощь, если он болен — присматривают за скотиной, собирают его сено, возятся с детьми. Даже если еще вчера они спорили о границах участков, грозили друг другу страшной местью, в случае несчастья забывают о вражде и сбегаются, кривятся, но приходят, — для мести всегда найдется время потом, когда обстоятельства изменятся. Без помощи других людей никому не справиться в тех последних горных деревнях и на пастбищах, расположенных еще выше, куда отправляют летом атласских овчарок, куда добираются по нескольку часов, таща все необходимое на себе. И однако ж в каждой долине существуют свои рассказы об одиночках, которые выбрали жить именно там, в расщелинах самых потаенных и бесплодных, где никто до них не доберется и где и без того тяжелая жизнь становится невозможной. Эти истории подпитываются, переходя из уст в уста, фантазией их рассказывающих. И даже если нелюдимые отшельники давно уже умерли, внизу, в селениях, о них рассказывают как о живых.
Никто на самом деле не знает, что они творят там, как проводят свои дни, о чем думают. Те, кто наблюдал за ними издалека, видели их поглощенными непонятной работой или стоящими неподвижно, вперившими взгляд в скалу, или на облако, или в пространство. Они, конечно, разговаривают сами с собой, ведь в таких местах есть потребность поговорить вслух. Если же нет никого, к кому можно обратиться, подойдут старые открытки, фотографии из старых журналов, всегда полезны и животные, которые способны отвечать, поскольку умны.
В прошлые времена их, этих удалившихся от мира, изображали закутанными с головы до ног в темные шкуры или зеленые ветки. Поколения детей верили в них, слушая вечерами рассказы взрослых, — даже и сегодня, когда плохо показывает телевизор или смартфон не ловит, приходится, пусть и вынужденно, выслушивать разговоры старших, фантазия которых расцвечивается сказочными подробностями, а ночью они являются во сне, где эти детали становятся подробнее. И последние отшельники в самых немыслимых фантазийных россказнях по-прежнему напоминают огромных пугливых животных, наполовину не то медведей, не то огромных обезьян, наполовину — рождественские елки, и вызывают они и страх, и жалость, и в конце концов все начинают смеяться и над ними, и над собственными дурацкими выдумками. Они по-прежнему, можно сказать, некие чудовища, скорее камни, чем живые существа; старые кладбищенские статуи, способные шевелиться, каменные гости, заплутавшие в пути, — словом, вот тут охватывает дрожь, это создания, представляющиеся наделенными способностью приходить в наш мир из иного и даже предпочитающими существовать на этой границе, в зыбком пространстве между мирами.
И оттого столь изумляешься, встретив такого в реальности, в лесу на горном склоне или на плоскогорье, и обнаружив, что это просто старик, чьи движения от долгого одиночества и хворей стали почти механическими, а взгляд неподвижным. Потому что они не так уж одичали, как хотят заставить нас поверить самые затасканные легенды о них: да, они грубы, асоциальны, возможно, даже социопатичны, однако ж время от времени спускаются в долины, заглядывают в деревни, заскакивают на рынок, могут даже перекинуться парой слов со старыми знакомыми, не выглядя при этом тронувшимися. И если кто-нибудь поднимается к ним, обычно не реагируют злобно, случается даже, достают бутылочку, хранящуюся на особый случай, позволяют рассказать им что-нибудь эдакое из равнинной жизни и даже выслушивают, в общем, показывают, что вполне способны существовать в обществе. Итак, в любой долине есть свои отшельники, о которых можно поговорить, когда все темы уже исчерпаны, а вечер впереди еще долгий и неохота возвращаться домой по темной и холодной проезжей дороге — вот тогда кто-нибудь произносит нечто вроде этого: «А помните такого-то и такого-то?» — и начинается.
Я на самом деле повстречался с человеком, историю которого рассказал в этой книге и которому дал малоправдоподобное имя Адельмо Фарандола. Однажды в воскресенье я поднимался по крутой и скользкой тропе, язык на плечо, когда на меня посыпались шишки и даже упали несколько камней: почвы тут подвижные, да и время года такое, в общем, как подумалось мне, это все природное. Однако когда я добрался до впадины, где рассчитывал устроить привал, увидел старика, который поджидал меня на тропе, расставив ноги, в одной руке у него была шишка, в другой — камень. Он был один, и только лохматый и невообразимо грязный пес держался рядом с ним. Этот человек глядел на меня из-под полей старой, драной, грязной шляпы. Я поприветствовал его, надеясь задобрить, чтобы пройти невредимым. Он не ответил. Я улыбнулся ему, едва-едва. Он не улыбнулся. Я прикинул, не спросить ли у него, как пройти дальше, просто чтобы поговорить, расположить его к себе, но промолчал. Но он пропустил меня и не швырнул ничего больше мне в спину. Его пес обратил на меня еще меньше внимания, чем он, — ни разу даже не понюхал, не встрепенулся. Я прошел мимо сараюшки, в которой они, скорее всего, и жили, такой жалкой и покосившейся, что ее трудно было отличить от обломков, которые повсюду образовали обвалы: вокруг ни зверей, ни воды, никакого огородика или грядки с картошкой.
Взгляд старика, с проблесками, показался мне живым. Конечно, это не одиночка, посвятивший себе изучению энциклопедий, как господин Гейзер у Макса Фриша, но он не выглядел и похожим не деревенских кретинов, столкновение с которыми смущало первых английских альпинистов во время их прогулок в горах.
Удаляясь, я размышлял: как же он живет? Как ему удается протянуть день за днем в этой расщелине, где нет ни ручейка, куда даже птицы и сурки не заглядывают? Он знает какие-то тайные тропы, проходит из одной впадины в другую, ловит зверей голыми руками, подражает искусно их голосам или чувствует себя одним из них? А как он перезимовывает, когда там, наверху, только снег, снег и снег?
Горцы издавна привыкли перемещаться, кочевать с пастбища на пастбище всю жизнь, подниматься и спускаться вслед за скотиной, в зависимости от времени года, работ. Вот и сегодня животные перевозятся в длинных фургонах по удобным дорогам, ведущим к самым дальним стойбищам. Но он, этот одинокий старик, кажется, вел не такой образ жизни. Я представлял его полным решимости не покидать то место, которое он выбрал для себя, какое бы несчастье ни случилось. Верным той единственной идее, которую сформулировал когда-то много лет назад: умереть здесь, в одиночестве, и к черту всех остальных.