Она постояла еще некоторое время, не поднимая лица к свету и словно сосредоточившись на том, чтобы верно снять мерку с чехла для кресла, затем поспешно вышла и возвратилась довольно не скоро, неся поднос, на котором стоял стакан с обычным вечерним дядиным отваром.
На другой день она не переменила ни прически, ни платья; устроившись рядом со своим отцом на скамейке перед домом, она снова принялась за шитье, точнее, за штопку, начатую еще накануне. Сбоку от нее стояла большая корзина, в которой горой лежали старые чулки и носки. Через несколько дней их сменили салфетки и простыни… Создавалось впечатление, что работа эта поглощала ее целиком: губы ее часами оставались поджатыми, взгляд потухшим.
– Алиса! – окликнул я ее в первый вечер, едва ли не в ужасе от того, каким неузнаваемо-скучным стало ее лицо, в которое я перед тем пристально всматривался, так что она наверняка чувствовала на себе мой взгляд.
– Что? – подняла она голову.
– Ничего. Я просто хотел проверить, услышишь ты или нет. Мне показалось, что твои мысли где-то далеко-далеко от меня.
– Нет-нет, я здесь, но дело в том, что починка требует большой собранности.
– А может быть, сделаем так: ты шей, а я тебе почитаю?
– Боюсь, что я не смогу внимательно слушать.
– Зачем же ты выбрала такую работу?
– Но ведь и ее кому-то нужно делать.
– Помилуй, вокруг столько бедных женщин, для которых это могло бы стать заработком. Ведь не из экономии ж же ты обрекла себя на такое неблагодарное занятие!
Тут она принялась уверять меня, что именно это занятие доставляет ей больше всего удовольствия, что уже долгое время она ничем другим и не занимается, да и саму привычку к чему-то другому потеряла… Говоря все это, она не переставала улыбаться, а голос звучал так ровно и спокойно, что я был в отчаянии. «Разве я сказала что-то для меня неестественное? – было, казалось, написано на ее лице. – Почему же ты так этим огорчен?» Не находя слов, чтобы выразить поднимавшийся во мне протест, я задыхался.
На второй день она попросила меня помочь ей отнести срезанные нами розы к ней в комнату, куда в этом году я не входил еще ни разу. Какие надежды вдруг пробудились во мне! Ведь я до сих пор в своей печали винил лишь себя самого, а потому оказалось бы достаточно одного ее слова, чтобы сердце мое воспряло.
С волнением переступал я всякий раз порог этой комнаты; непонятно каким образом все здесь словно складывалось в некую плавную мелодию, в которой я узнавал мою Алису. Мягкая голубизна занавесей на окнах и вокруг постели, матовый блеск мебели красного дерева, неизменные порядок, чистота, тишина – во всем этом слышна была ее тонкая душа, ее грациозная задумчивость.
В то утро я с удивлением обнаружил, что на стене возле ее постели больше не висят две фотографии фресок Мазаччо, привезенные мною из Италии; я хотел было спросить, что с ними сталось, но тут взгляд мой перешел на стоявшую рядом этажерку, куда она обычно ставила любимые свои книги. Библиотечка эта складывалась медленно, частью из книг, которые я ей дарил, частью из тех, которые когда-либо были читаны нами вместе. Только сейчас я заметил, что ни одной из тех книг там больше не стояло, а все их заменили дешевые, дурного вкуса благочестивые брошюрки, к которым она, как мне всегда представлялось, питала лишь презрение. Внезапно подняв глаза, я увидел, что Алиса смеется – да-да, смеется, глядя на меня.
– Прости меня, пожалуйста, – поспешила она извиниться. – Меня так насмешило выражение твоего лица. При виде моей библиотеки оно вытянулось прямо на глазах…
Мне в ту минуту было совершенно не до шуток.
– Постой, Алиса, неужели ты действительно все это сейчас читаешь?
– Ну да. Что же тебя так удивляет?
– Мне казалось, что, когда ум привыкает питаться чем-то существенным, подобная безвкусица способна вызвать в нем только тошноту, не более.
– Я с тобой не соглашусь, – ответила она. – Да, души этих людей просты и смиренны, беседуют они со мной без затей, как умеют, и мне приятно общаться с ними. Причем я заранее знаю, что они не поддадутся искушению говорить красиво и витиевато, а я, внимая им, не впаду слепо в восхищение чем-то нечистым.
– Так, значит, ты читаешь только это?
– В общем, да. Вот уже несколько месяцев. Впрочем, теперь у меня не слишком много времени остается на чтение. К тому же должна тебе признаться, когда я на днях решила снова взяться за одного из тех самых больших писателей, восхищаться которыми ты меня долго приучал, я ощутила себя в положении человека, о котором рассказывается в Писании: он все хотел прибавить хотя бы локоть к своему росту.
– И что же это за «большой писатель», который навязал тебе такое странное ощущение?
– Он как раз ничего мне не навязывал, оно само у меня появилось при его чтении… Это был Паскаль. Возможно, я наткнулась на какое-то не вполне удачное место…
Я даже всплеснул руками. Она говорила монотонно и очень отчетливо, словно рассказывая урок, но при этом не поднимала глаз от цветов, бесконечно что-то в них поправляя. Лишь при моем нетерпеливом жесте она на мгновение запнулась, а затем продолжала прежним тоном:
– Просто удивительно: какое красноречие, сколько усилий приложено, а результат между тем весьма скромный. По-моему, весь его пафос идет скорее от сомнения, чем от веры. Истинная вера не нуждается ни в этих потоках слез, ни в этой дрожи в голосе.
– Но именно эта дрожь, эти слезы и составляют неповторимую красоту его голоса, – попытался я заступиться, не чувствуя, однако, особого подъема, ибо в том, что я услышал, отсутствовало все некогда самое дорогое для меня в Алисе. Тот наш разговор я восстанавливаю по памяти и не привношу в него задним числом никакой логической стройности или завершенности.
– Если бы он с самого начала не лишил обычную жизнь всякой радости, – доказывала она, – то она была бы несравненно весомей, чем…
– Чем что? – не удержался я, все больше изумляясь неслыханным ее рассуждениям.
– Чем ненадежное счастье, которое он предлагает.
– Так, значит, ты не веришь в счастье? – воскликнул я.
– Разве это настолько важно? – продолжала она. – Пусть уж оно остается неопределенным: тогда по крайней мере не возникнет подозрений, что за этим кроется какая-то сделка. Душа, возлюбившая Бога, стремится к добродетели по естественному своему благородству, а вовсе не в надежде на вознаграждение.
– Но здесь-то и появляется тот самый скептицизм, в котором ищут спасения благородные души вроде Паскаля.
– Не скептицизм, а янсенизм, – возразила она с улыбкой. – Да что мне за дело до всего этого? Вот эти убогие, – она обернулась к своим книгам, – едва ли смогли бы вразумительно ответить, кто они – янсенисты, квиетисты или еще кто-то в этом роде. Они склоняются перед Богом, как трава, которую прижимает к земле ветер, без всяких расчетов, сомнений, без заботы о том, насколько красиво это будет выглядеть. Они считают себя людьми, ничем не выдающимися, и твердо знают, что единственное их достоинство – самоуничижение перед Богом.
– Алиса! – вырвалось у меня. – Зачем же ты подрезаешь себе крылья?
Насколько ровно и естественно продолжал звучать ее голос, настолько же мне самому мой возглас показался высокопарным и смешным.
Еще раз улыбнувшись, она покачала головой.
– Единственное, что я вынесла из этой последней встречи с Паскалем…
– Что же все-таки? – спросил я, так как она остановилась.
– …это слова Христа: «Кто хочет спасти свою жизнь, тот погубит ее». А в остальном, – добавила она с еще более широкой улыбкой, глядя мне прямо в глаза, – сказать по правде, я даже не очень-то разобралась. Поживешь какое-то время с сирыми да убогими и просто поражаешься, насколько быстро потом любой из великих утомляет тебя своей возвышенностью.
Мог ли я, будучи в тот момент в полнейшем замешательстве, найти достойный ответ на все это?..
– Если бы мне пришлось сегодня читать вместе с тобой эти поучения, молитвы и прочее…