Да, я невольно искала тебя все утро, брат мой! Я не могла поверить, что ты уехал, сердилась на тебя за то, что ты сдержал слово, думала: это была просто игра. Я заглядывала за каждый куст, ждала, что ты вот-вот выскочишь. Но нет! Ты действительно уехал. Спасибо.
Остаток дня я провела целиком во власти некоторых мыслей, которые мне бы и хотелось изложить тебе, и какого-то непонятного, но отчетливого страха, что, если вдруг ты о них не узнаешь, у меня навсегда останется такое чувство, будто я подвела тебя, и ты с полным правом осудишь меня…
С первых же часов твоего пребывания в Фонгезмаре я с удивлением, а затем и с беспокойством заметила, что рядом с тобой испытываю совершенно непривычное для меня состояние удовлетворенности. «Это такое чувство, – говорил ты мне, – когда не желаешь больше ничего!» Увы, именно это меня и тревожит…
Я бы очень хотела, мой друг, чтобы ты правильно меня понял, и в особенности чтобы ты не принял за некие рассудочные ухищрения (насколько нескладными они предстали бы в этом случае!) эту попытку выразить в словах самое могучее устремление моей души.
«Это не настоящее счастье, если чего-то не хватает», – сказал ты мне однажды, помнишь? И тогда я не нашлась, что ответить. Нет, Жером, нам все-таки чего-то не хватает. Жером, милый, так и должно быть. Эту сладостную удовлетворенность я не могу считать подлинной. Разве не поняли мы прошлой осенью, какие муки она таит в себе?..
Да упаси нас Господь принять такое счастье за подлинное! Мы рождены для иного счастья…
Подобно тому как наша прежняя переписка повредила осенней нашей встрече, так и сейчас воспоминание о том, что ты еще вчера был здесь, мешает мне писать это письмо. Когда я раньше писала тебе, я испытывала восторг – куда он исчез? Тем, что мы переписывались, тем, что были вместе, мы исчерпали все самое чистое, что имелось в радости, которую могла дать нам наша любовь. И я невольно восклицаю вслед за Орсино из «Двенадцатой ночи»: «Довольно! Хватит! Здесь уж больше нет еще недавно бывшего блаженства».
Прощай же, мой друг. Hic incipit amor Dei[3]. Узнаешь ли ты когда-нибудь, как я люблю тебя?.. Твоя до самого конца
Алиса».
Едва речь заходила о добродетели, о необходимости проявить лучшие свои качества, я был готов на все. Меня неудержимо влек к себе ослепительный блеск героизма, неотделимого в моих глазах от любви. Письмо Алисы наполнило меня пьянящей отвагой. Видит Бог, на любые подвиги добродетели я был готов ради нее. Чем круче вверх уходила тропа, тем вернее она могла привести меня к Алисе. И я верил, что она не станет, не успеет стать такой узкой, чтобы мы не смогли идти по ней вдвоем! Увы, я и не подозревал, какой за всем этим крылся тонкий замысел, мне даже в голову не приходило, что она может вновь ускользнуть от меня, достигнув вершины первой.
Я написал ей длиннейшее письмо, из которого помню лишь один пассаж, но достаточно показательный:
«Я часто думаю, – обращался я к ней, – что моя любовь – это то, что есть во мне самого лучшего; она служит опорой всем остальным моим достоинствам, позволяет мне подняться над самим собой, тогда как без тебя я навек застыл бы на уровне серой посредственности, Я всегда предпочту самую крутую тропу, ибо по ней меня будет вести надежда присоединиться к тебе».
Уж и не припомню, что там было еще, но ответ я заслужил следующий:
«Пойми, мой друг, святость – это не выбор, это обязанность (последнее слово было подчеркнуто трижды). Если ты тот, за кого я тебя принимала, ты тоже не сможешь уклониться от нее».
И все. Я понял, точнее, почувствовал, что переписке между нами конец и что здесь бессильны любые, самые хитроумные советы, равно как и самая терпеливая настойчивость.
И тем не менее я продолжал писать – так же длинно и нежно. После третьего моего письма пришла короткая записка:
«Мой друг!
Не думай, пожалуйста, что я приняла какое-то особое решение не писать тебе: просто я потеряла к этому вкус. Мне по-прежнему доставляет удовольствие читать твои письма, но я все чаще корю себя за то, что до такой степени занимаю твои мысли.
Уже не за горами лето. Давай пока прекратим переписку, а лучше приезжай во второй половине сентября ко мне в Фонгезмар. Недели на две, согласен? Если да, то можешь не отвечать. Твое молчание будет означать для меня согласие, а потому я даже желаю, чтобы ты мне не отвечал».
Я не ответил. Было очевидно, что это молчание – лишь некое заключительное испытание, которому она меня подвергает. И когда после нескольких месяцев работы, а затем нескольких недель путешествия я вернулся в Фонгезмар, на душе у меня было легко и покойно.
Удастся ли мне, оставаясь в границах этого бесхитростного повествования, сделать более или менее понятным то, что вначале казалось мне почти необъяснимым? Впрочем, способен ли я описать что-либо другое, кроме ситуации, положившей начало тем бедам, натиску которых я уже был не в силах противостоять? Как бы ни казнил я себя сегодня за то, что не сумел различить за внешней, и притом весьма поверхностной, видимостью трепета живой тогда еще любви, все же вначале я одной лишь видимости и доверился, а именно, не узнав прежней своей подруги, принялся обвинять ее… Нет, даже тогда я не винил вас, Алиса! Я только рыдал, в отчаянии от того, что вы так изменились. Теперь, когда силу вашей любви я оцениваю по коварству ее молчания и по ее жестокой изобретательности, должна ли будет моя любовь равнять себя по той беспощадности, с которой вы губили меня?..
Пренебрежение? Холодность? Отнюдь. Не было ничего такого, что можно преодолеть, победить, против чего можно хотя бы бороться; подчас я был просто в недоумении и задавался вопросом, уж не выдумал ли я сам свои собственные несчастья, настолько неуловимой оказывалась каждый раз их причина и настолько умело Алиса делала вид, что она совершенно ни при чем. На что же мне было сетовать? При встрече она улыбалась, как никогда раньше, выказывала небывалую для нее услужливость и предупредительность, так что после первого дня я был почти готов принять все за чистую монету… Так ли уж важно, в конце концов, что она впервые почему-то гладко зачесала и стянула сзади в пучок волосы, отчего черты ее лица приобрели какую-то несвойственную им жесткость; или что она надела платье, которое ей совсем не шло, огрубляло изящные линии ее тела, а вдобавок было сшито из на редкость невзрачной и даже неприятной на ощупь ткани, – все это вполне поправимо, думал я по слепоте своей, и уже завтра она либо сама, либо вняв моей просьбе… Несравненно больше удручали меня эти ее старания предстать услужливой и предупредительной, чего между нами не было заведено вовсе; тогда я просто побоялся признаться себе, что за всем этим проглядывало больше следование некоему решению, нежели естественный порыв, и, едва смею вымолвить, скорее простая вежливость, чем любовь.
Выйдя вечером в гостиную, я был немало удивлен, не обнаружив на привычном месте фортепьяно, однако на вырвавшийся у меня возглас разочарования Алиса ответила самым безмятежным тоном:
– Его отдали в настройку, мой друг.
– Сколько раз я говорил тебе, дочка, – вмешался дядя, и в его голосе слышался явный укор, – оно же до сего дня тебя вполне устраивало – значит, можно было потерпеть и до отъезда Жерома, а уж потом отдавай куда угодно. Ну а сейчас что получилось: из-за твоей спешки мы лишены такого удовольствия…
– Нет, папа, – возразила она, отворачиваясь, чтобы не было заметно, как она покраснела, – уверяю тебя, в последнее время оно так расстроилось, что даже Жером ничего не сумел бы с ним сделать.
– Не знаю, не знаю, – не унимался дядя, – когда ты играла, оно звучало совсем неплохо.