– В самом деле, – сказал Довлатов, засмеявшись, – что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да всё же – что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь – и теперь он это навёрстывает. Всё навёрстывает и навёрстывает. Отбирать – никто и не думает. А писатель всё ест да ест. Ну и пьёт, понятное дело… Взять вот нас – мы ведь тоже пьём. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси – не знаю. А у нас – давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Чётким правилом. Даже законом. А еда? Еда – приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт – разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это всё – в порядке вещей. А у Хема – свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно – ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? «И таким был Париж с те далёкие дни, когда мы были очень бедны и…» Ну, вспомни! Да, «очень счастливы».
– Мы сегодня тоже пируем.
– Да, пируем. А что за пир?
– Пир во время чумы?
– Возможно.
– Пир Платона?
– Всё может быть.
– Пир прощания?
– Или встречи? Но чего? И с чем?
– Догадайся.
– Ты-то знаешь?
– Знаю.
– Откуда?
– Просто – знаю.
– Скажи!
– С судьбой.
Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, – по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Всё равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние – и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, – что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, – все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита – в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня ещё не спета – о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.
Зверев – спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок – ну впрямь для спанья.
День, осенний, московский, длился. День похмелья – и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.
Вдосталь было у нас питья. Хочешь – водку пей, хочешь – вино. Коньячок отменно хорош. По традиции, есть и пиво.
Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит – на Питер. Весь. Для провинции – тоже останется.
Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя – спал. Мы вдвоём говорили – и спокойно в себя приходили.
За окном – совсем как в раю, мнилось нам, – в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча, – пролетали птицы.
– Интересно, – сказал Довлатов, – как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая – время.
Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: «Встань!» – Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.
Это было так неожиданно, что Довлатов смущённо потупился.
Тут любой бы мог озадачиться.
Преспокойно спал человек – и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды – встал.
Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощёнными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его, ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешёнными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.
Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.
Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений – помял, повертел его в пальцах.
Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.
Дунул слегка на него.
И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин – чудом преобразился!
На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала – дивная, словно живая, всем лёгким телом своим устремлённая в путь, вперёд, находящаяся в полёте, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, – птица.
Зверев царственным плавным жестом протянул её, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясённому всем увиденным, ошарашенному Сергею:
– Вот что такое время!
После чего всё так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми, вроде бы, но, вроде, и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улёгся на пол, на место, на свою газету истёртую, и тут же, мгновенно, заснул.
Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.
Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.
– Птица Времени! – тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.
– Да. По зверевской чёткой трактовке – получается именно так.
Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.
И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.
Маленькая пёстрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделённая от неё тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешённо рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у неё не выходило, – и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полёте, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела…
– Не судьба ей, – сказал Довлатов.
– Птичке?
– Птичке.
– Той, заоконной?
– Ну конечно.
И я взглянул за окно – и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на неё птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей её недавно.
– Посмотри! – сказал я Сергею.
Он сказал, увидев:
– Ну, значит, у неё другая судьба!..
В небе за окном висела невзрачная хмарь.
На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголённые вершины окрестных деревьев.
Дверь на балкон была слегка приоткрыта – и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.
– Как бы не продуло Толю! – сказал я и встал. – Закрою, пожалуй, дверь. Форточка всё равно у нас открыта. Комната и так проветривается.
– Дверь – это лишнее, – согласился Довлатов.
Но вместо того, чтобы просто-напросто поплотнее закрыть дверь и покрепче, чтобы не проворачивалась обратно, прижать рукоятку, я вышел почему-то на балкон.