Время – то, о котором сказано было верно, что это сама материя, формы свободно меняя, сущность свою сохраняло, то есть шло по своим законам или вне законов, по-своему, по собственным стёжкам-дорожкам, по маршрутам незримым своим, так, как заблагорассудится ему, – и к полудню близилось.
Мы с Довлатовым потихоньку беседовали (в тишине и спокойствии, ощутимых столь отчётливо в однокомнатной, тесноватой моей квартире, что, казалось, она взывала иногда ко мне: погоди, я с тобою, побудь ещё здесь, успеешь ещё уйти и расстаться со мной, увы, безоглядно и навсегда, чтоб скитаться незнамо где целых долгих семь лет, бездомничать, без угла своего, без крова, я с тобою, не уходи!) – и не спеша, с каким-то пронзительным осознанием всей доброты человеческой и небывалости редкостной событий нынешних, тех, что прошли, и тех, что грядут ещё, выпивали, не забывая, – вопреки привычкам дурацким, повсеместным и узаконенным, слишком сильно укоренившимся в нашей прежней, отзывчивой, редкостной по числу дарований, среде, добывать побольше питья, экономя всегда на еде, то есть, прежде всего, что ж поделать, на самих себе, чудаках, большей частью полуголодных, ради хмеля, а то и кайфа, пусть и так, – на сей раз и закусывать.
И не только, признаться следует, – (по прошествии стольких лет, как и в тот незабвенный день, день осенний в году високосном, целых тридцать два года назад – бывшем, явном, ну а теперь существующем только в памяти), – состояние наше, прежде, что таить, совсем невесёлое, но и общее настроение вдруг заметно у нас улучшилось.
Да и как ему не улучшиться, когда всё у нас под рукой!
«Ну и ну!» – как сказал Сергей.
«Хрю!» – как сказано было Зверевым.
«Это, Сергей, Москва!» – как сказал я недавно Довлатову. Словом, рай, да и только. Пусть временный. Пусть московский. Но всё-таки – рай.
На столе громоздились, дыбились, образовывали хребты, расползались с вершин лавинами, устремлялись сквозь потолок в небеса над округой сирой горы, видимо – те, златые, из народной песни, желанные, – горы самой разнообразной, для лукулловских, знать, пиров, для разгульных варварских пиршеств, для библейских трапез в роскошных, полных неги, царских покоях предназначенной, не иначе, ну а может, фламандской, рубенсовской, небывалой какой-то еды, за которыми различались реки – тоже из песни, полные, как известно, вина, – в нашем случае – изобильнейшего питья.
– Надо бы нам разобрать эти завалы! – сказал я, глядя на все припасы, как на некое чудо света, неизвестно какое по счёту, да не всё ли равно, поскольку было явлено всё нам сразу, и его принимать приходилось уж таким, каково оно есть.
– Хотя бы частично! Попробуем! – оторвавшись от созерцания раблезианского, зверевского, дива дивного, чуда привычного, рядового, без всякой помпезности, для него-то, способного часто и на большее, (да, бывало и такое, и если я расскажу об этом когда-нибудь, то читатели современные, верхоглядные, в основном, ничегошеньки толком не знающие об эпохе былой героической и о людях, в ней живших когда-то, мне, видавшему виды в прошлом, чудом выжившему, седому скифу старому, очевидцу превеликого множества разных, от смешных до трагичных, событий, чего доброго, и не поверят, хотя верить мне следует, ибо я один остался на свете, всё-то помнящий, столькое знающий, говорящий теперь – за всех, в дни осенние, в октябре, в одиночестве и в затворничестве, в давнем жречестве, в светлом творчестве, в ясновидчестве, в добром таинстве, в грустном празднестве речи нынешней, повествующей о таком, что один я помню сегодня, потому и сказать обязан, потому-то, сквозь годы глядя, слыша музыку жизни этой, о минувшем и говорю), – поддержал меня тут же Сергей.
Мы, в четыре руки, вдвоём, проявив усердие должное и довольно быстро, но всё-таки далеко не сразу, не запросто, покряхтев, попыхтев, поохав, постепенно перенесли большую часть продуктов и бутылок с питьём на кухню. Распределили их там: кое-что в холодильник, на полки, чтоб не испортилось, кое-что морозильник, подальше, в запас, на потом, а прочее, из того, что не портится, просто сложили на столе, в настенном шкафу и в других местах, наобум, чтобы всё это нам не мешало.
И вернулись обратно в комнату.
И продолжили наше застолье.
– Желал бы я знать, – сказал, поглядывая на бутылки с разнообразным питьём и на еду изобильную, Довлатов, – как там, за железным занавесом, в зарубежье, с трудом представимом, разве что по книгам и кинофильмам, где конкретно, не всё ли равно, где-нибудь, ну, положим, в Париже, люди тамошние, парижане, и приезжие всякие, – тоже, как и мы сейчас, пусть не всегда, пусть не часто, пусть иногда, так, от случая к случаю, изредка, хоть один-единственный раз, позволяют себе такое – слово просится на язык любопытное, право, – пиршество?
– Понимаешь, – ответил я, – слово «пиршество» – странное слово. Заменить бы его не мешало, полагаю, словом другим, поточнее, попроще, привычнее, человечнее, наконец, ближе к истине, к нашим дням, ближе к нам, ну, допустим – «случайность». Или, вот, это лучше, – «чудо». Нет, не так. Достоверней надо, легче, сказочней, обобщенней. И подходит здесь – «волшебство».
– Понимаю, – сказал Довлатов. – Значит, в дальнем, роскошном Париже – никакого нет волшебства?
– Понимаешь, – ответил я, – волшебство подарил нам Зверев. Для него такое даренье, с давних пор, в порядке вещей. Так устроен он. Вот и всё. И не только он, между прочим. Не один он такой. Точно так же поступили бы и другие, из числа друзей моих. Так же поступил бы и сам я. Думаю, всё ещё впереди у меня. В том числе – и то, что относится, несомненно, к разряду чудес. И, конечно же, волшебство.
– Что же, верю, – сказал Довлатов. – Хорошо. Ну а как же Париж?
– Что – Париж? При чём тут Париж?
– Волшебство в нём – тоже бывает?
– Уж наверное!
– Ты уверен?
– Почему же не думать так?
– Будем верить, что есть в Париже, кроме прочего, волшебство.
– Хорошо.
– Хорошо, конечно.
– Что?
– Да всё. Волшебство. Париж. И Москва с Петербургом. И прочие города и веси. Наверное, там волшебники есть свои.
– Ну а нас, поутру загибавшихся и не знавших, куда деваться, бедолаг, спас волшебник Зверев.
– Это верно.
– Куда вернее!
– Выпьем?
– Выпьем.
– До дна?
– До дна!
– За него, за волшебника Зверева!
– Так вперёд!
Мы с Довлатовым выпили.
Столько выпивки было у нас и закуски, что нам хватило бы дня, пожалуй, на три, не меньше. Дозы были у нас – родимые. Не такие, как за границей. Не сумел бы угнаться за нами и другими друзьями нашими, населявшими в годы былые отшумевшую нынче эпоху – неизменный любитель выпить, досточтимый Хемингуэй.
– Да, Париж – был у Хемингуэя, – ни с того ни с сего сказал, помолчав немного, Довлатов. – Папа Хем до сих пор в почёте. И останется таковым: почитаемым. У него, в его молодости, был праздник. Тот, который всегда с тобой. Понимаешь? Праздник!
– Всегдашний. Так-то лучше бы перевести.
– Я согласен. Так вот. У Хема праздник был – не хухры-мухры. На всю жизнь хватило его. Ты об этом подумай только! На всю жизнь! У него был – Париж.
– Кстати, ты обратил внимание, сколько там, в этой книге – о молодости, о Париже, – всякой еды? Ну буквально что ни страница – так подробное описание всяких яств. Со знанием дела. И со вкусом. Гастрономическим. То работает он, то ест. Путешествует – ест. Гуляет – снова ест. И такие продукты, о которых мы сроду не слыхивали. Прямо перечень всяких блюд и напитков. И всё – в ресторанах и в кафе. Нет бы дома готовить, как советские люди привыкли. Он привык – работать в кафе. Ну а после работы – есть. В том же самом кафе, где работал. Он привык – с женою гулять. И обедать с ней – в ресторанах. Ах, подумать только, однажды не попали они в ресторан, где все столики были заняты, а ведь там обедал не кто-нибудь, а, конечно же, Джойс с семейством.
Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу – досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил – поел. На скачках выиграл – в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там – есть. И пить заодно. Притом, он всё время подчёркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться – хватало. Ничего себе нищета!