— Насколько я понял, это ваш друг?
Я растерялась. Конечно, зачем бы мне было приглашать его в чужую квартиру — лагерная тема ведь вышла из-под запрета. Был опубликован и “Один день Ивана Денисовича”, другие материалы.
— Нет, нет! Я даже его не видела, — заверила я.
Леонов задумчиво покашлял, спросил, что я думаю вообще о Сталине? Трудно было ответить на этот вопрос. Чувство мое было сложным. В годы его правления прошла почти вся моя самостоятельная жизнь: с начала тридцатых годов, когда меня, ленинградскую школьницу пятого класса “Ж” — сколько же было тогда детей! — вместе со сверстниками — в васильеостровской 613-й школе остался только один пятый класс — через биржу труда определили на производство, вернее, в школу фабрично-заводского ученичества.
Я попала на “Красный треугольник”, закопченые краснокирпичные корпуса которого протянулись вдоль Обводного канала. И там под частушку “Эх, калина, калина, шесть условий Сталина…” стала осваивать рабочую профессию. Строящейся индустрии нужны были квалифицированные кадры, и их готовили одновременно с великим энтузиазмом создаваемыми гигантами первых пятилеток.
На Обводном канале был и рабочий клуб с просторным спортзалом. И мы, искупавшись под душем после пыльных, пропаших бензином и хлористой серой цехов, прыгали, кувыркались, в соревнованиях получали награды — и тоже с именем Сталина.
Парни с завода, особенно дюжие шинники, шли в авиашколу, становились сталинскими соколами, в войну завоевывали победу Родине, которую любили искренне, глубоко, как величайшую святыню, завещанную им поколениями предков. “О светло светлая и прекрасно украшенная земля русская…” доносилось к ним из глубины веков.
Первые годы войны я служила в одной из авиационных дивизий и была свидетелем, с каким самоотречением эти соколы защищали страну, тогда возглавляемую Сталиным. Помню триумф Победы, всенародное ликование, салюты в честь победителей, тысячеустно повторяемое имя Сталина, портрет которого парил над вечерней Москвой в лучах прожекторов. Все это было неотделимо от любви к своей Родине, гордости за успехи ее, прошедшей через жестокие испытания.
Не миновало меня и то, что связано с другой половиной лица, изображенного на портрете: моя семья не избежала репрессий, что хотя и оставило шрамы в моем характере, породило комплексы, но не отравило живого восприятия жизни, любви к России. Может быть, поэтому я видела в непарадной стороне портрета не только озлобление и жестокость, но и ужас ослабевшего человека, которому грозит потеря всего завоеванного величайшими жертвами и неустанным, поистине нечеловеческим трудом. Об этом я и рассказала Леониду Максимовичу.
В те дни газеты публиковали сообщения о состоянии здоровья Сталина. Страна жила в ожидании развязки. Накануне траурного сообщения ЦК, Совета министров и Президиума Верховного Совета страны я слушала один из идущих в Москве судебных процессов о крупных хищениях в системе торговли.
На скамье подсудимых сидел худощавый жилистый человек лет пятидесяти. Он как-то вызывающе откинулся на спинку скамьи, широко расставив свои тонкие длинные ноги. Я почему-то все время смотрела на него, на эту позу полного равнодушия и даже презрения и к обвинению, и к самой процедуре суда, что как бы застыло в его выцветших, водянистых глазах и в механически-небрежных ответах судье.
Следствием установлено, что, будучи завом небольшого овощного магазинчика, он похитил более двух миллионов рублей — сумма колоссальная по тем временам.
Судья спросила, куда же он дел эти деньги — квартира его оказалась пустой.
— Проиграл на бегах, — небрежно бросил он, не меняя позы. Не помню, по какой причине слушание дела было отложено. Я подошла к судье — молодой круглолицей женщине. Она была расстроена, сказала хмурясь, что подобные процессы особенно характерны для последнего времени.
— Вы видели, как он себя ведет? Будто уверен в своей безнаказанности. И эти сообщения… Что теперь будет — страшно подумать…
С чувством душевной усталости я вернулась домой и сразу уснула. Все это до ощутимости видится и сегодня. Такое не забывается…
В начале ночи очнулась — меня тормошила курьерша: “Вставайте скорее. Вас вызывают в редакцию: умер Сталин”.
Помню испуганные мамины глаза, пытливо насторожившегося сынишку, молча сидевшего на кровати, наблюдавшего за происходившим. Девятилетний, он все уже понимал, участливо относился к моим командировкам.
В кабинете главного редактора было полно людей — членов редколлегии, писателей, сотрудников газеты. Свет приглушен. Все тихо переговариваются, сообщая друг другу подробности еще не передававшегося по радио сообщения. Деловито суетится заведующий корсетью Никитич, на цыпочках перебегая от главного редактора к междугороднему телефону, хрипловато-скрипучим голосом передает собкорам задание Симонова: “Будьте среди народа. Будьте вместе с ним. Рассказывайте о его мыслях и чувствах, о том, что увидите на местах”…
Я не помню лица Константина Михайловича: вернее, не вижу его. На слуху его картавящая речь и тихий печальный голос. Он как-то рассеянно говорит с писателями, направляемыми в разные города, на крупные стройки, на флот, к пограничникам.
Напротив него, за тем же длинным столом, сидит ответственный секретарь редакции Коротеев Василий — Вася. Он прикрывает глаза, пряча непроизвольные слезы. Директор издательства Медведев, как всегда подчеркнуто значительный, гордящийся какой-то своей родственной связью с верхами, вручает отбывающим командировочные удостоверения и деньги, которые берет из открытого сейфа Симонова — ночь, бухгалтерия не работает, а утра ждать некогда.
Симонов и члены редколлегии дают отбывающим дополнительные наказы. Я получаю командировку в Грузию, на родину Сталина, напутствует меня Дмитрий Гулия. Он советует, где остановиться, с кем связаться, к кому обратиться за помощью. Протягивает блокнот, говорит: “Все, все запиши. Это история…”
Темный предутренний час. Я мчусь в машине по спящей Москве. Суровые и мощные стоят кремлевские стены. От них исходит дыхание древности, живое ощущение тайн истории. И вот уже Покровский собор, застывший в лучах прожекторов. Минуя Большой москворецкий мост, узкие улицы Замоскворечья, машина выносится на шоссе. Во мгле вырастает разоренная церковь с пятью поникшими головками куполов. В свете фар ползут по шоссе косицы поземки, заметая след уносящейся впереди машины. Несколько мгновений мелькает красный ее огонек, но вот и он исчезает. За окнами пустота.
Ночных пассажирских рейсов в Тбилиси нет. Я устраиваюсь на каких-то мешках грузового ЛИ-2, пытаюсь писать, но чувствую — не хватает слов, то, что произошло, еще не осмыслено.
В Харькове у столба с репродуктором группа мужчин с обнаженными головами уже слушают первое сообщение из Москвы. В диспетчерской плачущая женщина настойчиво повторяет: “Как же мы теперь будем жить без него? Что будем желать?”
Что ей ответить? Говорю: “Продолжать работать…” Она соглашается: “Конечно. Но я не об этом. Кто теперь заменит его? Найдется ли равный?” И снова плачет. Говорит, что он и ей передал свою силу. С ним она стала чувствовать себя частицей страны, участвующей в большом и всеобщем деле. И жизнь обрела целесообразность даже здесь, на своем небольшом участке работы. И снова: “Как теперь будем жить?..” Я записала эти ее слова — первую реакцию на происшедшее.
Дальше я лечу уже на другом самолете. В Кутаиси встречные машины везут в столицу цветы. Разносятся траурные мелодии, в аэродромной жизни царит какая-то молчаливая торопливость.
Еще рывок — посадка в Тбилиси. Звоню из гостиницы на корпункт. Там все давно известно, уже ушла в Москву статья известного поэта Ираклия Абашидзе. С корреспондентом газеты Тинатин Донжашвили договариваемся о встрече и вскоре вместе едем по улицам города, безлюдным и молчаливым. Гнетут затаившиеся дома, тяжело ниспадающие траурные флаги, сиротливая обнаженность еще не распустившихся деревьев, зябко замерших под низкими серыми облаками.