Он ведёт достаточно уединённое существование, и его удовольствия ограничиваются в основном посещением театров да истощающей его финансы бильярдной игрой. Иного, кажется, и не разглядеть: годы эти как бы теряются в бледном петербургском тумане…
«Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин», – погрустнев, сообщает Ч.Б.: тут, однако, с ним не поспоришь. В развитие темы живописуется визит героя в известное заведение, где тот, само собой, знакомится с девушкой: «…сквозь густой слой пудры явственно проступало свежее, молодое лицо». (Мы рискнули бы добавить, что сквозь «слой пудры» проступает и нечто ещё, чрезвычайно знакомое. Наглядный урок начинающим авторам: желаешь правдиво изобразить личную жизнь писателя – не поленись полистать его книги!) И хотя «всё дальнейшее», естественно, «произошло как в тумане», герой с присущей ему социальной чуткостью догадывается, что состояние его избранницы «не имеет ничего общего с его состоянием, что ей нехорошо». Весьма возможно, снова добавим мы; зато как хорошо нам, читателям, не устающим поражаться бесстрашному психологизму автора и зрелой мужественности его наблюдений!
В письмах Достоевского конца 30 – начала 40х годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определённым ударением. Ни одного увлечения, ни – хотя бы – намёка на влюблённость (разительный контраст с пушкинским или лермонтовским мироощущением). Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. (Сочувственный отзыв о роковой и литературно облагороженной страсти Шидловского лишь подчёркивает его собственный индифферентизм в этом отношении.) Между тем его первая повесть явит глубокое знание женского сердца.
Личный опыт, безусловно, желателен, но не всегда необходим для художника.
Дочь Достоевского утверждает, что до сорока лет её отец жил «как святой» (wie ein Heiliger). Эта замечательная гипотеза столь же недоказуема, сколь и мрачные подозрения прямо противоположного толка (например, счастливая догадка уже упоминавшейся эссеистки, будто интересующий нас период был «необычайно бурен в половом отношении» [17]). Последнее умозаключение, пожалуй, и можно было бы подкрепить игривым намёком из письма к Михаилу Михайловичу (у Достоевского в это время гостит брат Андрюша): «Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься – понимаешь», – однако эта братская откровенность вовсе не обязательно подразумевает то, что тщится различить наше ретроспективное любопытство. Ещё меньше оснований, как уже говорилось, числить за автором «Записок из подполья» тот специфический «подпольный» опыт, через который проходит его «уединённый» герой.
Изображение вновь расплывается и двоится, но это тот извинительный случай, когда, признаться, и не хотелось бы большей чёткости.
Упомянув об отсутствии у Достоевского чрезвычайных, связанных с интимными потребностями расходов, доктор Ризенкампф выказывает удивление, куда же он девал деньги: они у него никогда не задерживались. В свою очередь, отнюдь не широкая по натуре Любовь Фёдоровна полагает, что безмерное расточительство её отца было своеобразной формой борьбы с наследственной скупостью.
Почти все письма Достоевского наполнены просьбами о деньгах или предположениями о том, где бы их раздобыть. Он желает казаться оборотистым и тёртым; на самом деле – он беспечен, непрактичен и прост. Он постоянно жалуется на бедность, однако способен в один вечер спустить присланную опекуном и рассчитанную на довольно продолжительный срок сумму. Его собственный денщик почти открыто обкрадывает его; он проигрывает последнее, делает долги и поминутно оказывается в затруднительном положении.
Он надеется поправить свои обстоятельства с помощью переводов. В письмах к старшему брату возникают захватывающие проекты будущих совместных изданий.
Но пока удаётся завершить только одну работу.
Рождественскими праздниками 1843 г. он до неправдоподобия быстро переводит «Евгению Гранде» Бальзака [18]. Перевод – разумеется, без имени переводчика – появляется в шестой и седьмой книжках «Репертуара и Пантеона» за 1844 г.
«Какой дурак это чертил?»
Худобедно первый гонорар (за «Евгению Гранде») был получен, и литературная карьера – пусть анонимно – начата. Сообщая московским родственникам, что младший брат «желает вполне предаться литературе», Михаил Михайлович успокоительно добавляет: «… до сих пор он работал только для денег, т. е. переводил для журналов («Отечественные записки», «Репертуар»), за что ему очень хорошо платили».
Современный комментатор говорил так: «Переводы Достоевского, помещавшиеся в “Отечественных записках” и “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”, полностью не выявлены» [19].
Действительно, известна только «Евгения Гранде». Но в том же шестом номере «Репертуара и Пантеона», где печатался упомянутый роман, мы находим рассказ ещё одного французского автора, Эдуарда Лемоаня. Заманчиво атрибутировать перевод Достоевскому: впрочем, это отдельный вопрос. Пока же отметим название:
«СЛЕЗА РЕБЁНКА».
«Слезинка… слезинка очистила, открыла сердце моё!» – восклицает сентиментальный автор. Конечно, этот пассаж не имеет прямого отношения к грядущей беседе братьев – Ивана и Алёши Карамазовых. Но не тогда ли запала на ум великая формула?
Переводы, вопреки уверениям брата, не принесли ни денег, ни славы. Между тем первые были необходимы даже больше второй, ибо росли долги. Достоевский решается на отчаянный шаг: изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства – всего за 1000 рублей серебром.
Последнее зависело исключительно от Петра Андреевича Карепина.
Пётр Андреевич, женившись на сестре Варе (жених был старше 18летней невесты на какихнибудь 26 лет), делается официальным опекуном осиротевшего семейства. Он жительствует в Москве, с завидной аккуратностью высылая братьям причитающиеся им части. Однако брат Фёдор неосновательно полагает, что ему выгоднее разом покончить с этой зависимостью.
Он требует свою тысячу и отказывается от всех прочих наследственных притязаний. Положительный Пётр Андреевич опасается, сомневается и жмётся.
Достоевский вдумчиво объясняет новоявленному родственнику, что спать под колоннадою Казанского собора нездорово, ибо от этого можно протянуть ноги. Он уведомляет, что имеет «величайшую надобность в платье», ибо зимы в Петербурге холодны, а осени – ненастны. «Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово…» Он заявляет, что его терпение истощилось «и остаётся употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами».
Разумеется, такое исполненное сокрушительного сарказма послание больше, чем просто письмо. Оно отвечает всем требованиям искусства: нельзя не заметить, как за последние годы возмужало его перо.
Он аттестует свою переписку с Карепиным как «образец полемики». Но это ещё и проба (не менее важная, чем предпринятый им перевод Бальзака). Проба характера, умения настоять на своём и, главное, – изложить свои претензии литературно. Он мгновенно нащупывает у оппонента «комическую черту» – его высокомерное «озлобление на Шекспира» – и, как бы лично задетый, наносит ответный удар.
«Свинья Карепин», трактуя об «отвлечённой лени и неге шекспировских мечтаний», снисходительно вопрошает: «Что в них вещественного, кроме распалённого, раздутого, распухлого – преувеличенного, но пузырного образа?»
Уязвлённый, как уже было сказано, «Шекспиром», родственник немедленно лезет в бутылку: «…Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство… шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!» И, всё ещё негодуя, в письме к брату вновь обрушивается на московского опекуна: «Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно… Ну к чему тут Шекспир?»