В 60-е годы Тургенев тактично предположил, что прославление Белинским «свыше меры» «Бедных людей» «служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма». Казалось бы, пришедшее наконец прозрение должно свидетельствовать об окрепшем здоровье.
Увы, увы! Знаменитое – «надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» – доносится почти из гроба: жить Белинскому остаётся всего чуть-чуть.
Выходит – не благословил?
Через тридцать примерно лет Достоевский запишет в рабочей тетради: «При огромном таланте можно высказать много чувств (Белинский), но всё-таки не быть критиком».
Он не отказывает Белинскому в таланте. Он не отказывает ему в чувстве. Он ставит под сомнение его профессионализм.
В той же рабочей тетради замечено: «Человек ограниченный (Белинский), который не в состоянии разглядеть в виновном невиноватого, а в ином и праведном виновного. Уж у него, кого признал праведным, – вечно праведен, а злодеем – тот вечно злодей».
Современники отмечают, что в своих симпатиях и антипатиях Белинский, напротив, был непостоянен, как женщина.
Кому же прикажете верить?
Верить приходится всем. Ибо по сути речь идёт об одном. С переменой точки зрения Белинский радикально уничтожал всё, с этой точкой зрения связанное. Он не ведал полутонов. Он не включал в своё новое понимание ни одного из элементов понимания старого. Неумение разглядеть в невиновном виновного и т. д. – не намекает ли это на отсутствие той душевной пластичности, которая только и позволяет оценить явление в разных его ипостасях, обозреть его с разных сторон?
Конечно, Белинский «вне середины». В этом – его сила. Но в этом же – слабость. «И – и» не для Белинского. Диалектический метафизик, он признаёт лишь «или – или». Он верен принципам, в которые свободно уверовал – и ничто не в силах поколебать в нём эту фанатичную убеждённость. Искусство должно споспешествовать исправлению нравов! Нравы, как видим, ухудшились, а искусство всё ещё живо.
«Я меняю убеждения, это правда, – говаривал “первый критик”, – но меняю их, как меняют копейку на рубль!»
Он был нерасчётлив, но искренен.
Да, Белинский был искренен: и тогда, когда превозносил «Бедных людей», и тогда, когда два года спустя признавался, что трепещет при мысли перечитать их. К счастью, он, кажется, так и не успел этого сделать: первое чувство (которое, как свидетельствует опыт, нередко оказывается самым верным) не подверглось ревизии ожесточённого критического рассудка.
Рассудку, впрочем, было отчего ожесточиться. Ибо время с 1846 по 1849 г. оказалось для Достоевского периодом проб (благозвучие требует непременного «и ошибок», но мы, затруднившись расшифровкой термина, пожертвуем им вовсе). Автор «Бедных людей» нимало не убеждён, что, сочинив этот роман, он раз и навсегда решил вопрос о творческом методе. Он находится в постоянном поиске, «сталкивая», казалось бы, взаимоисключающие приёмы письма и отваживаясь на рискованные художественные эксперименты. («В моём положении однообразие – гибель»).
Белинского, только недавно провозгласившего принципы новой реалистической поэтики, не мог не насторожить гипертрофированный психологизм «Двойника». Размытое, двоящееся, «несфокусированное» изображение представлялось ему отходом от этих принципов. Рецидивы поверженного романтизма, обнаруженные в «Хозяйке» (этой негодной попытке «помирить Марлин<ского> с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя»), должны были окончательно вывести его из себя.
Особого неудовольствия удостаивается «фантастический колорит». «Фантастическое, – строго замечает критик, покоряя друга-читателя неоспоримостью аргумента – в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов… В искусстве не должно быть ничего тёмного и непонятного…» Не будем, однако, спорить с этой замечательной мыслью: автор не виноват, что он не дожил до лучших времён и не читывал того, что читывали мы…[67]
…Какое, всё же, подспорье для совести и души – счастливое озарение, что Александр Андреевич Чацкий несколько не в себе! Сколь утешительна эта мысль, а главное, сколь необходима она при всех наших недоумениях и печалях! И вот уж велено докторам ежедневно свидетельствовать себя не сознающего басманного жителя и оказывать ему всяческие пособия и попечения. Можно ли не умилиться мягкосердечию высшей власти, избавившей бедного больного от заслуженных им взысканий! И мы облегчённо вздыхаем, уверясь в том, что смущавшие нас парадоксы – всего лишь следствия гибельных для здоровья занятий, частых и непомерных напряжений ума. Но, Боже правый! Зачем ненавистники власти так рабски копируют её же приёмы, и не из того же ль посева возрос этот жалкий ребяческий плагиат? Двусмысленный шепоток предшествует появлению «Выбранных мест», а по выходе их разносится громовое: «Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…» «Конечно, конечно, лечиться!» – радостно подхватываем мы, желая отклонить от неосторожного автора ещё более мрачные подозрения. Конечно, лечиться – в спецучреждениях, в психушках – к вящей пользе тех, кто, как выяснилось, скорбен главой. Ибо помыслить их здоровыми – значит признать безумными самих себя. Лишь бы не догадаться, что наша история – это история болезни: всё дело в неадекватности отдельных лиц!
«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный», – говорит Достоевский. На дворе осень 1846 г. Но отношения не могут долго оставаться «добрыми», если само добро понимается розно.
Справедлива мысль, что, будучи одним из «виновников» такого явления, как Достоевский, Белинский влиял на будущего автора «Братьев Карамазовых» «вовсе не как критик» (вернее, не только как критик) [68]. Гораздо могущественнее было его воздействие как идеолога и ересиарха.
Если вера Достоевского прошла через «горнило сомнений», можно сказать, что впервые это горнило раздул Белинский.
«…Он тотчас же бросился… обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма». Так говорит автор «Дневника писателя» в 1873 г.
Атеизм становится мировой религией.
За четыре года до знакомства с автором «Бедных людей» Белинский писал В. П. Боткину, что он не может веровать «в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, < – > под себя, окружённый сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии – разумными доказательствами. Мне было отрадно… – заключает Белинский, – плевать ему в его гнусную бороду».
Крепкие выражения употреблялись, как видим, по поводам не только литературным.
В 1842 г., сообщая тому же корреспонденту о внезапной смерти 25летней жены А. А. Краевского (старшей сестры Авдотьи Яковлевны Панаевой), Белинский позволяет себе не меньшее богохульство. «Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков!.. Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьётто нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплёвывает на нас в знак своего внимания к нам».
Сказано также неслабо.
Конечно, отсюда ещё далеко до принципиального неверия: отрицается, скорее, определённый тип религиозности. Но доводы подобного рода запоминаются крепко. Не эта ли сокрушительная аргументация была обрушена на голову Достоевского при вступлении его на поприще?
И не тогда ли незамутнённая «слезинка ребёнка» (вспомним французский рассказ), утрачивая свойственную ей литературность, начала отливаться в грозное философское вопрошение?
«…Я страстно (выделено нами. – И. В.) принял всё учение его», – говорит Достоевский. «Всё учение» означает и «бунт». Богоборческие инвективы Ивана, его этически неопровержимые «contra» – всё это столь выстрадано и страстно, что заставляет задуматься о возможных автобиографических мотивах.