«Да, и в журналы помещаю… “Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь”. Думаю себе: “Пожалуй, изволь, братец!”»
Автор «Бедных людей» проговаривает свой эпистолярный монолог в той же – хлестаковской – тональности. Он, автор, тоже «с Пушкиным на дружеской ноге». Во всяком случае, фамилии «аристократишек» – князя Одоевского и графа Соллогуба – помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем «Бедные люди» будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского.
Здесь различима грань: между литературой и «окололитературой».
Трудно поверить, что «Бедные люди» и письма с известиями о литературных успехах их автора писаны одним и тем же пером. Там – уверенная рука мастера, искусно владеющего слогом и точно рассчитывающего каждый речевой жест. В письмах – наоборот, отсутствие «формы», неумение «художественно», со стороны, оценить ситуацию, коробящая порой откровенность. Достоевский словно нарочно спешит навлечь на себя обвинения в заносчивости, зазнайстве и саморекламе.
Стоит, однако, вслушаться в интонацию всех этих нескромных признаний. Не сквозит ли в его ранних восторгах что-то искусственное, лихорадочнопреувеличенное и, как это и можно было предположить, не вполне в себе уверенное? Не носят ли подобные упоения не только наивный, но и несколько театрализованный характер?
Никогда ещё «вхождение в литературу» не осуществлялось таким ошеломляющим образом. Даже у наиболее счастливых дебютантов – Пушкина, Гоголя, позднее Толстого – писательская известность нарастала постепенно. Никогда ни одному начинающему автору Белинский не говорил: «…цените же ваш дар и… будете великим писателем!..»
Для Достоевского, не принадлежавшего ни к светскому, ни к полусветскому кругу, ведшего уединённое, будничное, «угловое» существование, неожиданный литературный успех значил перемену всех личных и общественных обстоятельств. Информация, предназначаемая брату, должна была как можно резче подчеркнуть именно этот аспект: мгновенное, почти сказочное достижение желанной цели, обретение нового жизненного качества. Автор писем старается растолковать эти перемены как можно «популярнее», то есть грубее.
Лев Толстой, например, никогда не допустил бы подобных экзальтаций. Он не любил выглядеть смешным. Кроме того, писательство оставалось для него лишь одним из возможных жизненных вариантов, порою далеко не главным. Недаром Тургенев не без ехидства вопрошал автора «Детства»: «…что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец?» Толстой словно не уверен, что именно литература позволит ему реализовать своё жизненное предназначение [28].
У Достоевского нет таких сомнений. Для него писательство – единственная и исключительная возможность. Его самооценка целиком зависит от осуществления этой главной задачи.
«Меня то же мучило, что и Вас, еще с 16ти, может быть, лет, – пишет он в 1877 г. одному начинающему литератору, – но я както уверен был, что рано или поздно, а непременно выступлю на поприще, а потому (безошибочно вспоминаю это) не беспокоился очень». «Не беспокоился», веря в единственность своего выбора: с такой верой можно было и не поспешать. «Насчёт же места, которое займу в литературе, был равнодушен…»
С первого своего шага он «вдруг» занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская «упоённость» его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, ещё не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту…
Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль. Он не без удовольствия примеряет костюм внезапного любимца муз, этакого баловня фортуны и, чтобы, не дай бог, не спутали, спешит выставить объяснительную табличку: «любимец муз». Разумеется, не только музы, но и все прочие обязаны испытывать к счастливцу тёплые чувства: «Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного». Язык спотыкается, речь переходит в лепет… «Я, признаюсь, литературой существую… тридцать пять тысяч одних курьеров!.. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…» Простодушный Иван Александрович врал вполне бескорыстно. Неискушённый автор «Бедных людей» не менее бескорыстно старается рассказать правду. Но как раз поэтому слова его выглядят чистейшей хлестаковщиной.
Неслучайно именно в таком контексте возникает небрежное: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег» – замечание, навлёкшее на неосторожного бонвивана столько учёных подозрений[29]. Между тем – независимо от своего реального содержания – фраза эта абсолютно отвечает характеру играемой роли. Ибо ничто так не оттеняет успех, как внимание женщин. Но поскольку героиня отсутствует, делается указание на временно заменяющую её принадлежность театрального реквизита.
Впрочем, героиня может вотвот явиться.
15 ноября 1845 г., как уже было сказано, Достоевский проводит вечер у Панаевых: у Ивана Ивановича и Авдотьи Яковлевны (которые в домашнем быту именуют друг друга запросто: Жанно и Евдокси). На следующий день он сообщает брату, что, «кажется», влюбился в хозяйку дома. Так впервые (хотя и с некоторым опозданием) возникает, наконец, нота, которая, едва себя обозначив, вскоре оборвётся, чтобы вновь зазвучать только через десять лет…
Если это первая любовь (а о других нам ничего не известно), то к тому же – с первого взгляда. И взгляд этот, хоть и затуманенный душевным волнением, зорко подмечает высокие достоинства предмета («умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»).
«Хорошенькая» – ещё слабо сказано: 25летняя Авдотья Яковлевна, судя по всему, была неотразима. Хотя, как сокрушённо замечает Чувствительный Биограф, и страдала от несовершенства мужа, «от сознания его вторичности среди окружающих его талантов». Надо полагать, что здесь содержится деликатный намёк на имеющие воспоследовать вскоре перемены. Авдотья Яковлевна – на долгие годы – станет верной подругой одного из «окружающих талантов» (а именно Некрасова) и деятельной сотрудницей его журнала. Что же касается нынешнего панаевского гостя, то по прошествии двух с половиной месяцев он подтвердит серьёзность своего чувства: «Я был влюблён не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю ещё». То есть не знает, пройдёт ли… Впрочем, имя Панаевой больше не будет названо – никогда.
Но не возникнут более ни разу и пресловутые «Минушки и Кларушки», которые, к слову, фигурируют в том же самом письме, где речь впервые заходит об Авдотье Яковлевне (с последней эти внесценические персонажи вступают даже в некую вербальную связь: «хорошенькая… и пряма донельзя» – «похорошели донельзя»). Тема исчерпала себя так же неожиданно, как и появилась, что свидетельствует о её относительной периферийности. (В переписке современников такие подробности тоже довольно редки – не столько изза непристойности сюжета, сколько в силу его обыденности.) Дальнейшие сетования Достоевского на беспутную жизнь – жалобы, которые иные специалисты склонны трактовать в совершенно определённом смысле, могут означать всё, что угодно [30].
Приведя известный случай, когда её отец упал в обморок перед светской красавицей (мы ещё коснемся этого эпизода), Любовь Фёдоровна не без остроумия добавляет: «Период страстей у отца начинается только после каторги, и тогда уже в обмороки он не падает».
Насмешливая дочь ошибается: период страстей начался гораздо раньше. Точнее, имела место «одна, но пламенная страсть» – она-то и потеснила все остальные.