3. О том, как Витгенштейн решил переехать на постоянное жительство в Советский Союз
Прежде всего, поговорим о более или менее безусловных вещах – о той роли, которую в жизни Витгенштейна играло чтение Достоевского и Толстого, двух в наибольшей мере адаптированных на Западе великих русских писателей.
Достоевский впервые упоминается Витгенштейном в «Тетрадях 1914–1916», где есть фраза о том, что «Достоевский прав, когда говорит, что человек, который счастлив, наполнен целью существования» (Витгенштейн 1996: 195). Среди произведений Достоевского Витгенштейн выше всего ставил «Братьев Карамазовых». Особенно большое впечатление на него производила фигура старца Зосимы. Можно предположить, что Витгенштейну была близка идея перевоплощения офицера в святого (достаточно обычный агиографический композиционный ход – грешник становится праведником; особенно обычный для православной традиции, где было популярным неписаное правило, в соответствии с которым, чем больше грех, тем больше потенциальная праведность), ведь он сам был и офицером (австро-венгерской армии) и почти святым (во всяком случае, так его многие воспринимали, когда он работал в деревне (см. Бартли 1973).
«Преступление и наказание» Витгенштейн читал в 1935 году по-русски, как свидетельствует об этом Фаня Паскаль. Фаня также рассказывает, что Витгенштейн настолько высоко ставил Достоевского, что, когда она в разговоре с ним как-то неосторожно заметила, что на Достоевского сильно повлиял Диккенс (что совершенно справедливо с историко-литературной точки зрения), Витгенштейн возмутился и показал рукой, поднятой высоко вверх, как велик Достоевский, и – рука опущена – как ничтожен по сравнению с ним Диккенс (что, конечно, справедливо лишь отчасти).
В целом, однако, можно сказать, что Достоевский не затронул глубинных экзистенциальных пластов в жизни Витгенштейна. Это сделал Толстой.
Характерно при этом, что Витгенштейн читал по преимуществу позднего Толстого. Известно, что он читал «Воскресение», «Хаджи-Мурата», восхищался такими плодами позднего эстетического редукционизма Толстого, как народные рассказы вроде «Алеши Горшка» и «Много ли человеку земли надо?». О том, читал ли Витгенштейн «Войну и мир», «Анну Каренину», «Смерть Ивана Ильича» и «Крейцерову сонату», сведений нет. Если читал, то не обсуждал этих произведений с друзьями.
Итак, не столько Толстой, сколько толстовство. Казалось бы, что общего между философией Витгенштейна и идеологией позднего Толстого? Между тем общее безусловно есть. Проявляется оно по меньше мере в двух аспектах. Первый аспект – это редукционизм. Что такое толстовское «Евангелие»? Оно характеризуется прежде всего тем, что четыре текста сведены (то есть в соответствии с этимологией этого слова – редуцированы) к одному. Толстой убрал главную дискурсивную особенность раннехристианского учения – его полифоничность, несводимость к единому мнению. В сущности, ранее христианство – это религия пропозициональных установок: («Он сказал…» – один из самых частотных оборотов в канонических Евангелиях). Это беспрестанный диалог между Иисусом, с одной стороны, и учениками, фарисеями, женщинами, Пилатом, с другой.
Пользуясь терминологией Р. Рорти (см. Рорти 1996), можно сказать, что Толстой «приватизировал» христианство и тем самым редуцировал его к сугубо внутренней душевной жизни (тезис о том, что Царство Божие внутри нас), то есть сделал следующий шаг после Лютера – десокрализовал Иисуса и попытался показать, что церковь не нужна даже в том ослабленном виде, в каком она присутствует в протестантской модели христианства.
Толстовство в определенном смысле напоминает буддизм, который Толстой хорошо знал и любил, причем не в исходной махаянической его версии, а скорее в дзенской, нигилистической. (Впервые толстовство как разновидность русского нигилизма было интерпретировано Б. М. Парамоновым в книге: Парамонов 1997.) Действительно, отрицание принятых в обществе духовных ценностей, устоявшихся идеологических инфраструктур, парадоксально роднит Толстого со «вторым этапом русского освободительного движения». Конечно, можно возразить, что нигилисты были насильниками, а Толстой проповедовал ненасилие. Но когда Толстой ходатайствовал перед царем за народовольцев, которые убивали царских министров, разве он тем самым не выказывал сочувствие убийцам?
Существует рассказ П. И. Бирюкова, первого биографа Толстого, о том, как однажды Толстой с кем-то из учеников косил луг в Ясной Поляне и ученик уговаривал его уйти наконец из Ясной Поляны и присоединиться к общине толстовцев. Толстой долго слушал, потом не выдержал и пошел с косой на ученика. Потом он бросил косу, упал ничком на землю и зарыдал.
Ясно, что эта неортодоксальность Толстого была гораздо ближе Витгенштейну, чем государственное православие позднего Достоевского.
Тем не менее если говорить об оценке художественных произведений Толстого, то Витгенштейн, сравнивая, например, «Воскресение» и «Хаджи-Мурата», отдавал предпочтение последнему, что говорит о безусловной адекватности его вкуса; идеологическому трактату в форме романа он предпочитал имеющий сугубо эстетические цели дискурс. В письме Норману Малкольму, на которого «Воскресение» произвело впечатление, Витгенштейн писал:
Однажды я начал читать «Воскресение», но не смог. Видишь ли, когда Толстой просто повествует о чем-либо, он воздействует на меня бесконечно сильнее, чем когда он адресуется к читателю. Когда он поворачивается к читателю спиной, он производит наиболее сильное впечатление. <…> Его философия представляется мне самой верной, когда она скрыта в повествовании (Малкольм, 1994: 49).
В соответствии со своей доктриной невысказываемого Витгенштейн ценит Толстого не там, где он открыто проповедует свои взгляды, а там, где эти взгляды скрыты в «логической форме» его повествования.
Что же скрывает повесть «Хаджи-Мурат»? Прежде всего мотив побега, изменения жизни, являющийся ключевым для всего позднего творчества Толстого («Отец Сергий», «И свет во тьме светит», «После бала», «Живой труп», «Воскресение», «Посмертные записки старца Федора Кузмича») и по понятным биографическим причинам столь значимый для Витгенштейна, в повести «Хаджи-Мурат» воплощен в наименее идеологизированной форме. Совершая побег, переходя от Шамиля к русским, Хаджи-Мурат формально совершает предательство. Но в повести главным является представление о том, что личное право человека на самоопределение, где критерием служит лишь вопрос верности своей натуре, важнее, чем преданность той или иной идеологии и группе, то есть это опять-таки либеральная «приватизация» в рортианском смысле. Все это безусловно должно было быть близко Витгенштейну, совершавшему множество побегов, удачных и неудачных, и много раз в ту и другую сторону менявшему свою жизнь.
Тот же факт, что личные биографические перипетии жизни Толстого очень сильно повлияли на Витгенштейна, нам уже известен и не вызывает никаких сомнений. Подобно Толстому Витгенштейн отказался от имущества и в поздние годы перечеркнул свое раннее учение; подобно Толстому он преподавал в деревне и не признавал ценностей буржуазной культуры. Поэтому ничего удивительного, что Витгенштейну хотелось побывать на родине человека, который так много для него значил.
Витгенштейн собирался поехать в Россию не как турист, он одобрял коммунистический режим, хвалил Сталина за то, что «он дал людям работу», и надеялся на то, что работу дадут и ему. Лавры Льва Николаевича, распахивающего в охотку с помощью двух кляч податливую яснополянскую землицу, не давали ему покоя. Такова была трагическая модернистская, можно сказать, мода: если ты писатель, томись в скучном департаменте; если ты философ, то строй дом сестре, а когда дом построен и больше делать нечего, то становись «ассенизатором и водовозом», инженером человеческих душ, врачом ухо-горло-нос или просто чернорабочим. Все эти почтенные профессии требовали одного: знания той знаковой системы, которой пользуются твои будущие коллеги, читатели и пациенты. Поэтому Витгенштейн, прихватив на всякий случай Фрэнсиса Скиннера, отправился на поиски преподавателя русского языка. Он обрел его в Фане Паскаль, жене французского коммуниста (спокойствие, читатель, в этой главе будет много коммунистов) Роя Паскаля, украинской еврейке из Харькова, большой поклоннице советской власти, предпочитавшей, однако, любить ее на расстоянии (Фаня Паскаль была членом кембриджского Комитета друзей Советского Союза; сейчас, когда прошло уже более 50 лет после Фултонской речи Уинстона Черчилля, трудно себе представить, что такой комитет вообще мог существовать). Витгенштейн пустил вперед себя Фрэнсиса. Фаня Паскаль вспоминает: