Литмир - Электронная Библиотека

Сестра Верочка была старше меня на пятнадцать лет, ей было девятнадцать. Она стала работать на заводе, где делали, кажется, какие-то снаряды. Вечером она приходила домой и падала от усталости, а мамочка вытаскивала у нее из рук металлические занозы, стружки. Верочка всегда и несмотря ни на что была красавица, ей нравилось наряжаться, крутиться перед зеркалом. Они с мамой любили рассуждать о нарядах, вспоминать платья, которые Верочка носила до войны, и мечтать о том, как, когда война закончится, она оденется красиво и пойдет по улице. Себя мамочка считала слишком солидной дамой для таких фантазий, она часто повторяла: «Мне самое главное, чтобы вы, мои девочки, были красивые и счастливые».

На заводе Верочка познакомилась с инженером Николаем, который стал за ней ухаживать. Они даже ходили на прогулки, несмотря на холод и на то, что Верочка ужасно уставала на заводе. Мне Николай совсем не нравился. Слишком много внимания на него обращала мамочка, да и сестра, и слишком много они о нем говорили. Однажды Верочка с Николаем взяли меня на прогулку – на санках. И, конечно же, они были так увлечены друг другом, что не заметили, как я с санок упала на повороте. Я выкарабкалась кое-как из сугроба и сидела в снегу, глядя им вслед, молча. Сердце мое разрывалось от несправедливости и обиды. Я готовилась умереть тут, в этом снегу, одинокая и брошенная. Только через квартал у них спросил кто-то, не уронили ли они что-нибудь случайно с санок… Разрыдалась я только дома, с мамой, но так и не рассказала почему.

Сестра скоро вышла замуж за Николая и уехала с мужем, которого командировали на какой-то другой завод. Бабушка умерла. Мы остались с мамочкой вдвоем.

Моя мамочка была удивительным человеком. Как я уже говорила, она была красавицей: высокая, с благородной осанкой, строгое, правильное лицо с синими глазами, прямым, породистым носом. Внешность ее полностью отражала характер и душевный склад. Кое-кто ее недолюбливал и честил «аристократкой» и даже «белогвардейкой». Как многие советские люди, мама тщательно скрывала свои корни. Сестра могла порой присочинить: когда я спрашивала, уже взрослой, об истории семьи, она пускалась в рассказы то про портных, то про лодочников, то про булочников – каждый раз разное. Но аристократической по крови мамина семья точно не была – благородство, возвышенность, чистота и красота органически присущи были ее личности, а не происхождению.

И сестра, и папа, и соседи рассказывали, что у мамы был прекрасный голос. Она пела и песни, и романсы, и даже оперные арии. В семье жила история о том, как антрепренер из Большого театра, проходя под нашим окном, случайно услышал ее и тут же, прямо с улицы, стал кричать и звать таинственную певицу в Москву, в Большой. А она смутилась и не отозвалась.

Наслушавшись рассказов о ее таланте, я маму просила спеть, но она только отмахивалась и говорила: «Глупости, у меня и голоса не осталось, да и не было ничего особенного». Самой мне несколько раз в жизни снился сон – я пою. Мой голос золотым потоком взмывает в высоту, охватывает огромное пространство, небо, людей. Я свободна, сильна, смела.

У мамы были свои, строгие и непоколебимые правила жизни, многие из которых тогда мне были непонятны и даже пугали. Например, взрослым женщинам стыдно носить яркое и короткое, замужним не стоит петь и танцевать, девочка должна всегда улыбаться, букой быть нельзя. Последнее меня сильно тревожило и расстраивало, так как я, к сожалению, как раз и была букой. В отличие от сестры Верочки, всеобщей любимицы, кокетки и хохотушки. Они с мамочкой были подружками, когда сестра приезжала, уже замужней, они шептались ночи напролет.

Все, к чему мама прикасалась, что ее окружало, приобретало прекрасные и благородные черты. Убогий военный быт она украшала вышивками, самодельными скатертями, подушками. Однажды одна «подруга» взяла у нас наволочку с вышитой головой японки – якобы насыпать в нее муки. И украла. Продала, видимо, на черном рынке.

Мне часто в жизни говорили: «Ах, Лёлечка, как вы прекрасно вышиваете, ах, вы могли бы стать миллионершей, если бы брали заказы…» Видели бы они покрывало с шитьем ришелье – это узор наподобие кружева, создаваемый при помощи вырезанных и обшитых вручную отверстий, – которое лежало у мамы на кровати в нашей крошечной холодной сибирской квартирке! Или вышитые занавески, из которых пятьдесят лет спустя я сшила дочери Ане блузку.

Анна

2021–1975 гг., Москва

Сколько себя помню, все у меня вечно было не как у всех, не как у людей. Быть особенной – в этом был и свой понт, и своя печаль. Холодно, одиноко – но красиво, кайфово и совершенно непонятно, как может быть по-другому: когда из всего двора у тебя одной занятия с утра до вечера, школа с испанским языком, помимо английского с четырех лет, экзотические заболевания, Жюль Верн в первом классе, привезенная отцом из командировок обувь, а одежда, вплоть до пальто и школьной формы, сшитая матерью. А чего стоили вышитые блузки, в том числе одна, которую мать сварганила из антикварной занавески с вышивкой даже не своей, а бабушкиной.

Вышивание – одна из женских затей, полностью мне недоступных. Попытка матери лет в одиннадцать приобщить меня к сему элегантному времяпрепровождению закончилась полным фиаско: уколов пару раз палец и запутавшись в рисунке – самом, надо признаться, примитивном, крестиком, я в ярости швырнула канву в пяльцах на пол и с воплями стала топтать. Мать же проводила вечера, перебирая нитки, втыкая и вытаскивая иголку. Могла дошить почти до конца и все выпороть: энное количество стежков назад что-то пошло не так и нет никакой – ну вообще никакой – возможности это так оставить, ибо некрасиво. Что-то глубоко интимное было для нее в этом занятии, в вышивку она, кажется, в физическом смысле вкладывала всю себя и всю свою душу. Свою, как теперь говорят, желаемую картину мира – такую, где все было бы подчинено законам красоты и гармонии, где не было бы места несправедливости, дисбалансу, асимметрии, непониманию, борщам и денежным вопросам.

Декоративные подушки из белого атласа с огромными, вышитыми гладью букетами колокольчиков, перевязанных розовыми лентами…

Вид Лёлечки, уютно устроившейся со своими нитками в кресле, вдумчиво колющей ткань иглой, неизменно выводил отца из себя. Казалось бы, не за эту ли возвышенность, не-бытовитость он полюбил ее? Не за этой ли чистой, без примеси, лирикой следовал, бросив, несмотря на активное общественное и материнское порицание, первую семью? Парадокс? Не думаю.

* * *

…Мать в черной синтетической французской шубе, узор елочкой, сидит на моей кровати и рыдает. Горько. По-настоящему. «Собирайся, мы поедем к бабушке». Мне четыре или пять. Тоска. «Не буду одеваться. Никуда мы не поедем». Первое предательство с моей стороны? Наверное. Это теперь я в курсе (ленивый только ныне не осведомлен) про треугольник Карпмана: такая считалочка, где тебе выпадает быть жертвой, агрессором или спасателем – и других вариантов нет. Долго еще я кружилась в этом хороводе. Но тогда-то я просто знала – никуда мы не поедем. Поплачет и сядет вышивать. Кроме недетской тоски и скуки, у меня ничего не вызывали те драмы.

Драмы были однообразные, громкие, непонятные. Родители переходили на «вы», отцовский не крик даже – рык, с перекатами, из самого нутра, на выдохе, только изредка прерывался высокой, с истеричными вскриками, партией матери: «Господи Иисусе!.. Да что же это!.. За что же мне это, боже мой!..» Отец, выбегая на авансцену боя – на кухню – и выкрикнув-выплюнув очередное едкое, горькое, убийственное, бегом же возвращался в кабинет. Позже я догадалась, с недоумением и почти отвращением, что в кабинет он забегал, дабы зафиксировать особо удачные обороты, выражения и идеи в записной книжке.

Эти записные книжки… Их были сотни, тысячи, сложенные стопкой, одна-две всегда при нем, в нагрудном кармане – густо, мелко исписанные курицылапым почерком переученного левши. Остальные – стопками около письменного стола в кабинете.

6
{"b":"890058","o":1}