Что видела мать в раннем детстве, в последние годы войны? Как вешали на фонарных столбах дезертиров с картонной табличкой на шее? Как свисали фрагменты тел из разбомбленных квартир, открытых взгляду, словно кукольные домики без передней стены? Видела она эти обрушенные стены, эти гигантские кукольные домики и раздавленные, облепленные мухами и червями конечности, оторванные взрывной волной, расплавленные трупы и разбросанные куски человеческой плоти, и тянущиеся на запад потоки беженцев, расстреливаемые из бортового пулемета с низко летящих истребителей, горящие амбары, горящие пшеничные поля, горящие церкви? Что пришлось ей увидеть собственными глазами в смятении и разоре своего детства?
И почему отец всегда покупал дома с надеждой войти в общество, которое иначе никогда бы его не приняло? Он уже десять лет как умер, мой отец. Квартира на Аппер-Брук-Стрит в лондонском квартале Мэйфэр. Шале Ага-хана в Гштаде. Вилла в Кап-Ферра на скале между домом Сомерсета Моэма и поместьем бельгийского короля. Дом в Кампене на Зильте. Дом на Си-Айленде в Джорджии. И, наконец, замок в Морже на Женевском озере, где он и умер.
Я всегда с удовольствием вспоминал этот дом, робкую копию ротшильдовского замка Преньи. Перед глазами у меня вставало тусклое барокко ван Дейка в холле, которое в какой-то момент между двумя моими приездами исчезло со стены: наверное, было вырезано, скатано в рулон и отправлено на Сотбис. Между искусством и деньгами всегда была самая прямая связь, никогда не возникало ни малейшего сомнения, что они составляют единое и неразрывное целое.
Я видел обитые золотистым шелком диваны в большой гостиной, и на одном из них отца, присевшего на краешек в английском светло-сером фланелевом костюме, узкая туфля на узкой ноге, видел его хитрые, светло-льдистые глаза. Взгляд его был устремлен далеко за пределы парка, к Женевскому озеру и Эвиану на противоположном берегу, к французским Альпам, мирно рдеющим в лучах заходящего солнца. Я видел его гардеробную от Гермес, до самого потолка обитую светло-коричневой и оранжевой кожей. В стены были врезаны сотни тонких ящичков из тикового дерева, по одному на каждую рубашку Harvie & Hudson. А еще две ранние, экспрессионистские, картины Лионеля Фейнингера, одна называлась «Иезуиты», а другая «Читающий газету», над письменным столом в его отделанном красным деревом и тиком рабочем кабинете. Десятилетиями собиравшаяся коллекция тончайших китайских фарфоровых чайниц, сотни экземпляров, как у чатвиновского Каспара Утца, терзаемого неизлечимой страстью к фарфору. Почему, почему это всё?
С тех пор как во мне забрезжило понимание, сколько всё это стоит, я знал, что никогда не смогу так жить, и более того, что мои детство и юность были насквозь пропитаны выпендрежем, натужным шиком, бахвальством и унижением, мертвым золотом.
Страх отца перед провинциальностью, перед собственным происхождением из низов, пронизывал всё, как радиация, даже теперь, после его смерти. Его отец был таксистом в гамбургской Альтоне – со всеми вытекающими. Вечернее шатание по кабакам, куда малютка-сын вынужден бы таскаться вместе с ним, отцовские пьяные тумаки, брутальность низов поствильгельмовской эры. Туда он не хотел вернуться ни за что, только не это, любой ценой.
В результате после войны он втерся в окружение Акселя Шпрингера. Он встречался с правильными людьми и носил правильные костюмы, хотя поначалу они шились из грубой, кусачей материи штор для затемнения. Отец производил впечатление элегантностью и беспринципностью. На черном рынке он добывал для Шпрингера, получившего от британцев лицензию на издание газеты, целые колонны грузовиков с бумагой. И стал подыматься по карьерной лестнице всё выше и выше, пока не стал правой рукой могущественного издателя.
Он попробовал жить в Англии, вклиниться сразу на самый верх, в сшитых по мерке костюмах от Davies & Son, того самого ателье на Сэвил-Роу, что обшивало Акселя Шпрингера. Он носил сшитые на заказ туфли John Lobb с небольшим каблуком, так как очень переживал по поводу своего роста, он был маленький и щуплый. Он ходил в Лондоне в правильные клубы, жил исключительно в районах Мэйфэр и Белгравия, он любил Англию, но своим там так и не стал. И хотя он выучил, что, обедая в Simpson's in the Strand, нужно совать нарезчику, подкатывающему к столику серебряную тележку с ростбифом, монеты в нагрудный карман белого фартука, от костюмов моего отца, сшитых у лучших английских портных, веяло душком немецкого рабочего класса, и, того хуже, повадками парвеню.
Он столького так и не понял, мой отец. Например, про снобизм наоборот и белгравийское кокни, the final vulgarity of the English upper class[13]. И сшитые по мерке рубашки, непременно с потертым воротничком и дырками. Они должны быть foxed[14], в пятнах, и только что не распадаться на волокна. И про замшевые полуботинки он тоже ничего не понял, так называемые chukka boots – носить их нужно было непременно в неприглядном виде, ободранными, в пятнах, как будто ты вчера весь день бегал по лужам, а потом забыл их почистить. Моему отцу не хватало самоиронии, он был не комильфо, он был просто «не тот», как сказано у Теккерея, и дело было не в деньгах, не во влиянии, нет, отец был просто не тот, оказалось, что недостаточно приехать из гамбургской Альтоны и пожелать заделаться англичанином.
Где-то в сельской Англии, в Суффолке, Сомерсете, что-то в этом роде, он тайком зачал сына с англичанкой. Иногда, вернувшись домой в Гштад после месячного или двухмесячного отсутствия, он рассказывал, что жил на простом крестьянском дворе, и об овцах у забора, яблонях, голубятне, простой пище и простой доброте сельских жителей. Я помню, я тогда подумал, что мы тут в Гштаде тоже живем в деревне. Наши соседи тоже все были крестьяне, коровы клали голову на забор под окном моей детской и каждое утро будили меня звоном своих колокольчиков, и мне даже приходилось, как я ни протестовал, пить на завтрак еще теплое парное молоко. Тут такая же точно сельская жизнь, как в Англии, думал я тогда, но, разумеется, ни разу не сказал ничего подобного вслух – я вообще никогда ни в чем не возражал отцу. Наши отношения состояли в сплошном утверждении его абсолютного господства. Невозможно было быть другого мнения, это было невозможно никогда, ни в каком возрасте, – ты привыкал к этому, соглашался со всем и получал за это деньги.
И наконец, когда он умер, моя мачеха – его последняя жена – прилетела на похороны из Женевы в Гамбург частным бортом Лирджет, держа на коленях сумку Биркин за тридцать пять тысяч евро, и в этой сумке от Гермес лежал его прах в полиэтиленовом пакете. Прах, который она потом бросила с баркаса в Эльбу у Финкенвердена, прах в полиэтиленовом пакете в грязную Эльбу.
У меня до сих пор стоит перед глазами покачивающийся баркас, быстро, стыдливо сунутая купюра в двести евро, чтобы пьяный капитан закрыл глаза на происходящее, полностью парализованная, онемевшая семья на верхней палубе, белесое гамбургское небо, полиэтиленовый пакет, медленно уходящий под воду за кормой, орущие, ныряющие, омерзительные чайки.
Мою мать не пригласили на прощание, завершившееся семейным ужином в гамбургской гостинице «Времена года». Сидели в отдельном зале, молча и при галстуках; молчание, гнетущее, но прямо предписанное мачехой, нарушалось только сонмом ливрейных официантов, объявлявших и описывавших череду рассчитанных на эффект блюд. Все эти громко и торжественно провозглашаемые шейки омара на гороховом суфле, стейки шатобриан и базиликовые сорбеты – удручающее, бездонное, непрошибаемое мещанство.
После ужина я вышел на улицу покурить; «Времена года» сияли ночной иллюминацией. На поминки никого не пригласили, Ральф Джордано узнал о смерти моего отца из газет. И когда я скомкал листок со стихами Йейтса и своей так и не произнесенной поминальной речью и бросил комок в ближайшую урну, за моей спиной внезапно возник гамбургский адвокат отца, дружески обнял меня за плечи и заверил, что, если мне понадобится, я могу рассчитывать на него в любой момент. Да-да, в любой. И ущипнул меня за плечо, по-ганзейски. Я закричал бы, если б не был таким трусом.