В Швейцарии у человека есть право на смерть, любила она повторять, и то же самое сказали мне врачи, а больничная комиссия по этике провела собрание, по итогам которого мне было предложено дать согласие на прекращение дальнейших мероприятий; они просто открутят чуть шире капельницу, по которой подается морфий, потому что, даже если она придет в себя, что это будет за жизнь? Что такое жизнь, в конце концов?
Но я никак не мог дать просимого согласия, потому что, закрывая глаза, видел мать в бикини от Пуччи у бассейна в Сен-Жан-Кап-Ферра, а не на каталке, с этим непристойным шлангом, свисающим из разреза в гортани под складками подбородка. И, конечно, она-таки пришла в себя, в одно прекрасное утро очнулась от комы как ни в чем не бывало, и спустя неделю-другую вернулась на такси обратно в Цюрих.
Мать всегда говорила, что никогда уже не сможет купаться в Цюрихском озере, с тех пор как ее лучшая подруга Вивьен, добровольно ушедшая из жизни с помощью швейцарской фирмы «Экзит», распорядилась в завещании развеять свой прах над прозрачными, приветливыми водами Цюрихского озера. Мать говорила, что, купаясь, она может случайно глотнуть озерной воды, и тогда получится, что она отпила Вивьен, и что от одной мысли об этом ей становится дурно. Я каждый раз возражал, что это полная ерунда, ну сколько молекул прежней Вивьен может оказаться в одном глотке Цюрихского озера? А она неизменно отвечала, что дело не в реальном количестве, а в душе, которую вбираешь в себя, то есть не в физическом пепле, а в духовном. Дело в призраке ее лучшей подруги, который оказался бы у нее внутри – а этого ей не вынести, как ни крути.
И тут я, по-прежнему пялясь в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, вспомнил, как уже не один десяток лет назад мне позвонила другая подруга матери, Марджи Юргенс; она предлагала мне теперь, когда ее муж умер, купить у нее дом, их «пляжную кабинку», как она выразилась, на Багамах, на Грейт-Харбор-Кей, где Курд так любил бывать[5]. Простой деревянный домик, дощатый, для них, для Марджи и Курда, это были именины сердца, сказала она по телефону. Не помню, сколько она за него хотела, но немного, даже по тем временам. Но я колебался или просто не перезвонил, потому что я тогда жил в Азии, и дощатый домик на Грейт-Харбор-Кей казался мне чем-то недостижимо далеким, словно на другой планете.
Я вспомнил, как мы живали на вилле Курда и Марджи в Сен-Поль-де-Вансе, среди душистых лимонных рощ и одуряюще сладкого жасмина, вспомнил песню Гарри Белафонте или Ната Кинга Коула под названием Perfidia, отец обожал Гарри Белафонте, нет, подумал я, неправда, всё-таки Нат Кинг Коул, это его голос из старого двухкассетника на мраморном столике под сенью пиний распевал Perfidia, La Perfidia de tu Amor.
И дальше мне вспомнились темно-синие, почти лиловые, окаймленные кипарисами холмы вдалеке и мой крестный Филип Киннбот, чье имя я со смесью гордости и стыда ношу припрятанным между первым именем и фамилией. Филип Киннбот, одной рукой выруливавший серебристый корвет к вилле Курда и Марджи и приветственно махавший другой, и как он велел мне всегда целовать его при встрече в обе щеки, ему очень нравится, когда его целуют в обе щеки, привязчивая песня La Perfidia de tu amor, правда? – он тоже ее без конца слушает.
Позже, когда мой крестный Филип Киннбот умер, в его квартире на Брук-стрит в Лондоне обнаружили немыслимой ценности гобелен с электроприводом. От нажатия на выключатель шпалера поползла вверх, и за ней обнаружилась потайная комната, битком набитая садо-мазо-аксессуарами, в точности как у маминого отца, но куда роскошнее: всякие там золотые дилдо, целые связки цепей, разукрашенные противогазы и черные шлемы из бархата и стали без глазных прорезей. Знал ли мой отец об этой комнате за гобеленом на Брук-стрит? А может, он даже бывал там? Трогал свисающие цепи?
Мой отец Кристиан, которого американцы сразу после войны забрали в Америку, чтобы он там обучился демократии и привез ее обратно в разоренную Германию, слал из этой самой Америки домой явно фальшивые фотографии, например, с вручения дипломов в Университете Монтаны в Миссуле. На этих черно-белых фотографиях он стоит перед солидным книжным шкафом в черной мантии и черном же берете на узкой красивой голове. Эти фотографии с карандашными подписями на обороте он посылал в Гамбург матери – моей бабке по отцу, которой я никогда не видел.
Я однажды навел справки – в Университете Монтаны не сохранилось никаких сведений о таком студенте, не говоря уж о выдаче диплома. Ни Ассоциация выпускников, ни университетский архив, существующий непрерывно с 1893 года, не обнаружили в своих записях Кристиана Крахта. Были еще фотографии, якобы запечатлевшие его за работой в «Сан-Франциско кроникл». Потом он вернулся в Германию, в распростертые объятия Филипа Киннбота и британского майора Джорджа Клэра, чьи родители погибли в Освенциме, а сам он работал теперь в Бюро по денацификации в Гамбурге как офицер по связям с еще только создававшейся демократической немецкой прессой; это он заставил Акселя Шпрингера раз и навсегда заделаться другом Израиля[6], что оттолкнуло многих бывших эсэсовцев, подавшихся в результате в «Шпигель» к Рудольфу Аугштейну.
Мой отец и Аугштейн в Гамбурге нередко сиживали вместе в своем любимом ресторанчике «Причал Мюленкампер» и ели там исключительно бутерброды «Гурман», густо намазанные маслом ломти черного хлеба с черной икрой и тартаром из говядины, которые, утверждал Аугштейн, до войны всегда заказывал здесь Ганс Альберc. Аугштейн запивал их рюмками охлажденного во льду линье-аквавита, а мой отец – минеральной водой.
Отец часто повторял мне, что за правдой, если она мне нужна, надо обращаться к его другу Ральфу Джордано, тот, мол, всё знает. И вообще Джордано – единственный, кто сохранил приличие за себя и за всех немцев. Я отыскал Джордано в кёльнской многоэтажке, чтобы расспросить об обстановке в послевоенной Германии, в особенности о том, как бывшие эсэсовцы были вплетены во все сферы общественной жизни ФРГ, будь то политика, бизнес, журналистика, спецслужбы или реклама. И Джордано, в шелковом шейном платке и с бакенбардами, как у Леопарда из романа Лампедузы, рассказывал пять часов подряд, а потом направил меня в Англию, к майору Клэру.
Майор Джордж Клэр, когда я несколько месяцев спустя явился в его небольшой домик в Суффолке, носил пилотские часы Лонжин, хронограф с черным циферблатом на зеленом уже распадающемся тканевом ремешке; тонкими пальцами он бережно снял их с запястья и протянул мне со словами «Возьмите, пожалуйста, это вам». Кроме того, он подарил мне две свои книги, «Последний вальс в Вене» и «Берлинские дни», надписав каждую авторучкой, чье острое перо процарапывало на титульном листе его и мое имя, пока в саду крапал на розы английский дождь.
Так мы стали связаны, майор Джордж Клэр и я, а Филип Киннбот подарил мне, своему крестнику, на рождение золотые кубки и золотые столовые приборы, а также чайный сервиз, опять же из чистого золота, всё от ювелирной мастерской Вильма в Гамбурге и с моим именем, выгравированном на каждом предмете; и мне казалось, что за этой несоразмерной щедростью должна скрываться страшная, невыразимая тайна, разгадки которой мне никогда не узнать.
И позже каждый раз, как я переворачивал часы и читал гравировку Георгу Клару от его отца Эрнста, так звали Джорджа Клэра в Германии, я ощущал и видел то, чего недоставало золотому кубку Филипа Киннбота – взаимосвязь, историю еврея, чьих родителей убили, а сам он бежал в Англию, воевал против немцев, а потом вернулся восстанавливать Германию. Мой крестильный кубок, напротив, был просто золотым кубком размером с пивную кружку, вне всякой связи, непонятным для меня и не предназначенным для моего понимания. Часы Джорджа Клэра были реликвией, а золотой кубок Филипа Киннбота – просто проявлением алчности, показухой, мертвой материей, мертвым золотом, и всё в нашей семье было таким – мертвым, лишенным души.