— Погоди, Борис, не исчезай. Почему бы нам не встретиться в моём времени? У меня дома или на даче, как тебе будет удобно. Пока я не убедился, что ты существуешь, — как поверить тебе, что ты есть?
— Со мною тебе встретиться мудрено. Да и не нужно. Хотя я рядом. Вот что: поройся-ка в своей памяти! Одного из тех в моём повествовании, о ком ты уже рассказал, ты не только встретил в своей жизни, но и спас. Ну же! Лет десять назад. Этот странный монах… Повспоминай, повспоминай и припомни. Если интересно — слушай дальше. Привет.
Глава пятая
ИЗ-ЗА КРАЯ ЖИЗНИ
13. Лучник и талисманы
Наутро, когда я проснулся и, ещё не открывая глаз, медленно отходил ото сна, первым осознанным чувством явилось ощущение неясной новизны. Мне почудилось, как кто-то окликнул меня по имени: «Борис!» Но ведь я не Борис, я — Майкл. От непонятности этого обращения не к Майклу, а к порядком поднадоевшему Борису, изменилось что-то рядом, совсем близко ко мне, и поодаль, вокруг меня, и я ощутил себя пауком, проснувшимся от легчайшего шевеления потревоженной чьим-то прикосновением паутинки, в которое поначалу не верится, особенно, если выжидание было долгим.
Я расслабленно замер и понял, что не внутренние, а внешние изменения породили во мне неудовольствие: снова, сызнова, какие-то силы извне пытаются вмешаться в мой внутренний мир, вторгаются в тонкую ткань моей внутренней жизни. Чем же, какими новыми злонамеренными средствами на сей раз? Предощущая нервное возбуждение, к которому заново я ещё не привык, заныли под ногтями кончики пальцев, и я размял их, сжимая и разжимая.
Нехотя открыл глаза, приподнялся на локте и осмотрелся с чувством, похожим на ревность, причем, слепую, не знающую, к кому-чему придраться.
Пока спал, я перенёсся в новую комнату, явно приспособленную для более комфортабельного обитания, несомненно жилую, без малейшего привкуса госпитальной казёнщины. Новое помещение я, поразмыслив, определил как часть обширного жилого комплекса, а именно — комнату-спальню, обставленную в стиле модерн удобно, продуманно, функционально, даже уютно. От рядовой, обычной спальни в европейском стиле она отличалась не только большей просторностью, насыщенностью воздухом, а пожалуй, и утончённой изысканностью меблировки и роскошью во всем: от стильного постельного белья до наружной отделки встроенных шкафов, но роскошью не чрезмерной, не утомляющей глаз безвкусным навязыванием себя.
Новые мои впечатления я всего лишь отметил, не заостряя на них внимания, но недовольство невольно отступило, сменившись лёгкой заинтригованностью.
Я определил, чем она вызвана: стена напротив меня, расположенная во всю ширину помещения прямо вдоль оси моего нового сверхширокого ложа не для одного, украсилась большим оригинальным рисунком на белом блестящем шёлке. Черной тушью свободно, размашисто, с долей условности, изображён был стрелок из лука, судя по всему, японский. Из левого верхнего угла вдоль края рисунка спускалась ажурная гирлянда красных иероглифов.
Я почувствовал, что рисунок появился в спальне не случайно и почти одновременно со мной, с разницей в часы, если не минуты, слишком уж он выпадал из европеизированной обстановки. Обычное убранство традиционной небольшой японской комнаты — пять татами, циновок размером примерно два на полтора метра, на день складываемых стопкой в углу, светильник, бумажный свиток на стене, икебана — вот где рисунок на шёлке был бы более уместен и подчеркнул бы зажиточность хозяев. Как послушный ребёнок, получивший урок, я задался целью осмыслить значение для себя появления со мной рядом мастерски и лаконично исполненного образа средневекового лучника.
«Едва ли не единственные лучники, приходящие на ум, из всей когда-либо виденной живописи, это злонравные проказники-амуры. Иных я и не припомню. А теперь попробуй-ка, попытайся описать русскими словами японский рисунок, если не в состоянии прочесть надписи на нём и не имеешь и предварительного понятия, кто он — этот рядовой, выдающийся ли, стрелок. Из мифологии он или реально существовал, чем именно, какими подвигами прославился, за что удостоился чести перенестись из небытия на тонкий шёлк? О такой чести вряд ли мечтал, живи он в самом деле встарь… И не знаешь, как называются и о чём говорят детали его одежды, его причёска, обувь, вооружение…» — раздумывал я и удивился тому, что первые утренние мысли пришли ко мне русскими, давно мною не произносившимися столь свободно словами, родились внутри меня на русском языке.
Мне даже показалось, что если бы госпожа Одо заговорила со мной по-русски, и более настойчиво, то гораздо раньше проснулся бы и второй мой язык. Но он во мне ощутимо возник только сейчас, словно в ответ на прикосновение к моей коротко стриженой голове волшебной палочки в тонкой смуглой руке прекрасной восточной феи.
Не сказал бы, что думалось мне по-русски совсем уж свободно и легко. Я словно ощупью двигался в сумерках по зарастающей в памяти и уже полузабытой тропинке, ведь деда Петра Волова, говорящего по-русски свободно, я не видел давно, с начала войны, с катастрофы при Пёрл-Харбор 7 декабря 1941 года. По-русски отец разговаривал редко — тогда бизнесу это почти не требовалось. По-моему, отец недолюбливал, в отличие от деда-идеализатора, и русских, точнее, советских, и Россию и всё, с ними связанное. Да и было, как он считал, за что. Всё слишком ещё свежо было в его памяти: и война — Первая Мировая, и революция, и Гражданская война и спровоцированные большевизмом волны эмиграции…
А тропинка памяти пришла теперь ко мне из юности, когда я, приехав к деду в Огасту, где родился и откуда меня увезли ребёнком, бродил в смутном одиночестве берегом вдоль реки, узнавая и не узнавая окрестности, и убеждал себя, что всё изменилось, измельчало только потому, что изменился — вырос — я. Много ли перемен на деле произошло за десять-одиннадцать лет в трудные тридцатые годы в провинциальном городке штата Мэн? Оттого и тянуло меня к реке, что чужие домишки ностальгических чувств не вызвали, а на неизменном берегу всё время казалось, что я без помех вернулся в детство.
Между тем глаза мои не отрывались от неизвестного и всё ещё не очень понятного стрелка из лука. Впечатляла, прежде всего, невиданная мною в жизни разновидность самого оружия — лука: огромного, чуть ли не в два человеческих роста, мощного, дальнобойного в своём роде, с асимметричными ветвями — крепкая голая левая рука стрелка упиралась в изогнутое напряжённое тело лука не посредине, как обычно, а всего лишь немного повыше нижней его трети, верхняя же ветвь оканчивалась бы на высоте приставленного к ноге славянского копья — вот доступное для меня сравнение. Длиннее двух метров была натянутая тетива. Стрела вытянулась поперек развёрнутого к зрителю торса лучника, вдоль его левой руки, и частью древка с остриём ещё выдавалась вперёд, за рукоять лука. Она приникла к руке и вместе с нею казалась частью живого тела стрелка. В любой миг, сорвавшись с тетивы, стрела готова была стать могущественным продолжением чудесно удлинившейся руки старинного лучника, орудием его воли.
Старая, полузабытая, но удивительно волнующая мелодия зазвучала во мне, пока я продолжал внимательно рассматривать лучника. Однако мне, я тотчас это понял, лишь показалось, что она зазвучала. На самом деле музыка загремела так, как никогда не может греметь в памяти внутреннего слуха — не хватит его мощности. И я понял, что прорвалась она в меня извне, её специально проигрывают для меня, я же раньше не услыхал её просто потому, что не обращал на неё внимания. Она не утомляла, поскольку оказалась созвучна моей потребности в ней, но слегка будоражила при спокойном созерцании, облегчала его и парадоксально переплелась с восприятием образа прицеливающегося японского лучника.
Стрелок был плотен и коренаст. Лоб его почти до макушки был гладко выбрит, как недавно была целиком выбрита моя голова. Но у него чёрные прямые волосы оставались на висках и затылке, а от макушки назад задорно топорщился клок, немного напоминающий запорожские оселедцы, только короче. Сильное тело стрелка было обернуто двумя широкими кусками грубой материи, первый перекидывался через правое плечо с груди на спину и со спины возвращался по рёбрам вперед, охватывая бок пониже левого соска. Второй же показался мне подобием просторной юбки, складки которой расправились широко расставленными и плотно опёртыми в землю ногами лучника. Позже я узнал, что это не юбка, а просторные штаны самурая, называемые хакама.