— Я знаю точно, что в прошлой жизни была мужчиной, монголом, — рассказывала Ираида Евгеньевна. — Знаю не из вычислений, не из изучения каких-то астрологических гороскопов или таблиц, это всё медийная чепуха, а непосредственно из себя, из зримой памяти. Вижу это совершенно отчётливо. Верю себе больше, чем газетным гороскопам.
Акико отнеслась к тому, что поведала нам Зимина, очень внимательно, стоически не выпускала из себя удивлённых восклицаний на японском языке и успешно боролась с непроизвольным желанием выщипать себе обе брови.
А я, слушая Ираиду Евгеньевну, постепенно рассредоточил взгляд и вскоре увидел проступившего на фоне русской женщины не старого ещё, широкоплечего и коренастого монгола в его синем халате-дэли, отороченном узкой красной атласной тесьмой и почему-то с непокрытой седоватой головой. Как если бы он где-то в песках обронил свой малахай, или как там они свои шапки называют. Увидел, с какой прямой спиной монгол сидит, кренделем сложив ноги в сапогах с загнутыми носками, как будто расположился отдохнуть, но не в нашем домике, а у костра, неподалёку от своей юрты в монгольской степи, под золотистыми зорями на сизо вечереющем небе. И вслушивалась в его рассказ как будто не Акико, а сидящая рядом с монголом-степняком незнакомая худенькая девочка лет шести-семи, с рассеянным взглядом, который я отметил в первую очередь, с чрезмерно большим выпуклым лбом и некрасивым почти безбровым лицом. А потом уже разглядел, что она светловолосая, с откровенно европейской внешностью, в круглой полотняной шапочке, напоминающей капор со спущенными ушами, старом платке, укрывающем плечи, и в деревянных башмачках-клумпах, которыми она время от времени постукивала друг о друга, согревая ноги, под груботканым блёкло-розовым то ли сарафаном, то ли платьем. Живой пример ребёнка, любознательность которого почти лишена впечатлений, из небогатой, вероятно, городской семьи, из не уточнённых мной времён западноевропейского средневековья.
— Я, конечно, могла бы поехать туда, где тогда жила, — продолжала Ираида Евгеньевна, чуть волнуясь, что можно было понять по слегка неровному дыханию, но голос её оставался прежним, негромким, певучим, не сразу задрожал и пока не прерывался. — В том смысле, где он, мой монгол, жил тогда. Это к северо-востоку отсюда, там, где самые привольные степи. Знаю, куда. Я найду. Нашла бы. Но только что я там увижу? Дочь моя… Его, моего монгола, дочь Отгоноюун, если она ещё жива, уже, конечно, состарилась… Ведь она, думается мне, намного старше меня, и теперь стала, наверное, совсем седой, беззубой, сгорбленной старухой. Если только она ещё жива. Мне всё кажется, внутри себя, что она от старости уже потеряла память, и наша встреча может оказаться запоздалой и бесполезной и ей, и мне. Я же помню дочь совсем другой, я знаю, что очень её любил с самого её рождения.
Ираида Евгеньевна непроизвольно увлеклась и не заметила, как стала рассказывать нараспев, как поэты читают стихи, уже от лица того мужчины-монгола историю его жизни. Мимика её оставалась небогатой, жесты скупыми, а всё, о чём она повествовала, ещё раньше проживалось её небольшими, но выразительными тёмно-ореховыми глазами:
— У меня были большие стада скота. В то время много в нашей степи вырастало травы, и стада мои всё увеличивались. Тогда торговал скотом, как многие. Была своя юрта, кочевал по степи. Была любимая жена, большая труженица. Вспомнилось её имя. Звали её Алтанцэцэг. Она хорошо умела ткать ковры. Благодаря этим коврам мы жили в достатке. Их два раза в год покупали у нас проезжающие купцы, когда ехали на ярмарку в Россию, мне кажется, в Кяхту, а потом мимо нас возвращались в Китай. И были ещё завистники, которым покою не давали мои стада, а особенно сотканные женой ковры. Редкая она была умелица, моя жена. Да, стало быть, и ковры, и сама красивая жена моя, умелица Алтанцэцэг, кому-то подлому спокойно ни жить, ни спать не давали. И был у меня самый любимый конь. Буланый, с белыми носочками на передних ногах. Конь умница.
А мне выстрелили из ружья в спину, когда я возвращался из степи к ручью, где поставил юрту. Стреляли неожиданно, чтобы сразить наверняка, когда я не видел засады и не мог ни уклониться, ни защититься. Наверное, повреждён был позвоночник. Меня обездвижило, парализовало. Не смог держаться на коне, соскользнул, свалился с коня, упал лицом вниз. Сознания не потерял, хорошо всё помню. Больно как будто и не было. Только ничего спиной, туловищем, руками, ногами не чувствовал. Не ощущал, льётся ли кровь. Ещё дышал, лежал без движения, лицо моё повернуло вбок, в левую сторону, правой щекой на сухую землю, на какие-то острые камни. Лицо, щека не потеряли чувствительности, я мог шептать. Знал, что приближаются те, кто меня подстерёг. Один из них в меня и стрелял подло, сзади. Лежу, глаза открыты, чую: конь подошёл, туп-туп-туп, встал, морду протянул ко мне, обнюхивает осторожно затылок и как будто всхрапывает. Словно сказать хочет, что же ты, свалился, как пьяный, как мешок, что ты, хозяин, вставай. А я шевельнуться не могу, только губы чуть открываю. Шепчу ему, шепчу: «Иди, мол, домой, один иди, без меня. Предупреди их там, чтобы приготовились».
Увидят мои домашние, что конь пришел один, поймут, что меня больше нет, и догадаются, что теперь им от врагов надо отстреливаться. Вижу — понял конь. Мордой коснулся моей щеки, а я ощутил уже только лёгкий толчок, неметь стала голова. И, вроде, слабый шорох расслышал, то ли от верхней губы его, то ли от языка шершавого. Потоптались возле моей головы ноги его в белых носочках, и пошли от меня: туп-туп-туп копытами по твёрдой степной земле, рысцой, потом галопом. Слышу слухом, от какой стороны отдается по земле, понимаю, что к ручью, к моей юрте он пошёл. Телом, щекой уже топот его от земли не чувствовал. Умница был конь. Любил его за понятливость, за преданность. А я дышал ещё сколько-то, а те, подлые, кто стрелял, выбрались из камышей, едут, скрываются за кустами, приближаются не торопясь. Не то, чтобы слышу их, а знаю каким-то чувством, какое бывает во сне, что должны они скоро подъехать. Но не спешат, таятся, вдруг я хитрю и отвечу тоже выстрелами. А из меня уходят последние силы, почти перестаю дышать. И тут словно упала темнота. И всё. Отчётливо это помню… Сначала я плакала, когда в самые первые разы вспоминала. Иногда даже очень горько плакала, когда понимала, как страшно то, что с моими родными без меня случилось. Сейчас только волнуюсь. Не так сильно. Не плачу, уже пережито. Наконец, я ведь в точности всё-таки не знаю, что с моими женой и дочерью стало. Может, лучше мне этого и не знать… Ещё и поэтому туда не еду… Но сердце беспокоится, что-то чует. А я поехать к ним не могу. Очень бы хотела. Но не могу — и всё тут…
Передо мной снова были Акико и Ираида Евгеньевна. Вернулись, хотя никуда не уходили. А коренастый крепкоплечий монгол с тёмно-ореховыми глазами, как у Ираиды Евгеньевны, и некрасивая европейская девочка словно растаяли в воздухе. На время. Потом я видел их на протяжении вечера ещё несколько раз, когда смотрел на Зимину и на Акико. Неясные облики совсем других людей выступали вперед, они как бы сначала угадывались и всё более отчетливо различались потом, а привычные обличья ныне живущих виделись глазами как расплывчатый фон сквозь людей давно ушедших. Что же это у меня работает — неужто третий глаз? Вряд ли. Ой, вряд ли. Смотрел-то я не внутренним взором, а двумя моими обычными, родными глазами.
«Надо бы мне получше выучиться такому одновременному двойному зрению, потренироваться, — подумал я, — да хорошенько научиться, ведь не сказал бы, что входил в изменённое состояние сознания, как это делает Акико, когда разглядывает скрытое для обычных глаз».
— Вы не сумели увидеть, что произошло в первое время посмертия? — Разумеется, Акико слегка взволновалась, но не настолько, чтобы не задать точные вопросы для удовлетворения своей профессиональной заинтересованности в обретении нового для себя знания. — Вы сказали, упала темнота. И всё.
— Увидеть мне самой посмёртное? Что происходило со мной тогда после смерти? Такое… Вы говорите, Челия, такое тоже возможно? — переспросила Ираида Евгеньевна, веря и не веря, но заинтересовавшись в свою очередь.