Я рад, что ты понял, что тебе любезно предоставили, а ты благодарно воспользовался возможностью вновь прикоснуться своим духом к священному духу великой страны, которую твоему предку по душе, как и мне, хотя я и не умер, пришлось, ожидаемо и всё-таки неожиданно для себя, покинуть, не успев с нею, как это следует благородному человеку и воину, попрощаться. Мы оба любим Японию. Ведь в глубине себя ты рвался к этой возможности, и гнала тебя твоя к этой стране и её людям нетленная любовь. Утоли же своя печали! Мир тебе.
«Мне показалось, что в неслышимых, но ощутимых интонациях Бориса проявился какой-то внутренний его душевный подъём», понимая, что удивляюсь и немного радуюсь, подумал я. Не напыщенность, а что-то похожее на пыл, на пафос, неслышимо, но ощутимо проблеснуло в его словах. Свет в словах?! Да, верно: мысль и прозвучать, и блеснуть ярким светом способна.
Блеснувшая и отчётливо прозвеневшая в моем внутреннем слухе долгожданная его человеческая эмоция! Однако экзальтация его для меня все-таки неожиданна. Как и очень многое другое в нём.
— Пафос, о насколько долгожданный Акико и мной, и всё-таки неожиданный у нашего многострадального Бориса пафос, — бормотал я вполголоса незадолго до позднего рассвета, расхаживая в этот раз по горнице дачи и прикладывая руки к толстенному выбеленному боку протопленной ещё вчера с утра и уже почти совсем остывшей русской печи. — А вы, госпожа Акико Одо, что скажете? Ответьте, вы думаете так же? Прямо по Гоголю: «Подымите мне веки…» Подымите и мне, чтобы я тоже смог увидеть. Свидетель Густов, поднимите правую руку и повторяйте за мной: «Пафос, один только пафос, и ничего, кроме пафоса».
Наверное, я в замедленной задумчивости произносил стынущие от незаметно, но непрестанно пробирающегося в старую деревенскую избу холода ранней весны самые неожиданные слова, чтобы, перебирая их в уме, лучше понять, как-то бы точнее внутренне прочувствовать постепенно оформляющееся в моей голове словесное определение состояния моего невидимого слушателя-собеседника.
Размышляя и мысленно настаивая на своём, я, по сути, непроизвольно воспроизводил перед собой почти тот же менторский тон, каким в двадцатые годы двадцатого века непревзойдённая опекунша подающих надежды парижских литераторов Гертруда Стайн преподносила молодому Эрнесту Хемингуэю значение повторов в литературном произведении, как помнится, например: «Камень это камень это камень это камень». Мисс Стайн не просто настойчиво произносила это Хемингуэю и всем, кто только в её студию на улице Флерюс ни приходил, а безапелляционно вбивала в них, вдалбливала в их всё ещё впитывающие, хотя и не юные уже головы, открытые ею умные законы о языках и ритмике, о литературе, изобразительных искусствах, обо всех перипетиях жизни и о чём-то философском и бытовом ещё. Что-то из её оригинальных произведений я когда-то читал. Читал и у Хемингуэя про его встречи со Стайн, полные долго не забываемых им впечатлений. Она ему и его первой жене Хэдли тогда нравилась, и он кому-то писал: «Мы любим Гертруду Стайн». И чувствовал, и у него в повествовании, и у Стайн, как методично гвоздит она по молодым мозгам гениально найденными ею несомненными истинами. Попробуй, скажи просто, по-человечески: «Это — камень». А потом сделай это так, как имеет в виду нетривиально мыслящая Гертруда Стайн, и улови, почувствуй внутреннюю разницу.
В Париже сейчас, в конце марта, знаю, снега нет, и скоро, совсем скоро зацветут каштаны. Если посчастливилось хотя бы однажды побывать в Париже, его волшебная аура окутает и не выпустит тебя из своих могущественных и любящих объятий до конца твоих дней, и не останется ничего иного, как признаться Парижу и в своей ответной вечной и почтительной любви. О-о, Париж!..
«Везде, по всему миру обитают и ждут своего предмета эти зрелые допрежь нас женщины, которые нас учат и помогают нам, неотёсанным, войти в самих себя, о боже, какая двусмысленность! Или они, осязая нас, помогают нам найти самих себя? Тоже двусмысленность, и только ли в русском языке, хотя и психологическая, и поисковая перед тесно сплетённым общением, не обязательно физиологическим».
Нет уже Гертруды Стайн, и на дворе не двадцатые годы двадцатого века, прошло почти сто лет. Как размотали бы эту мучающую меня психологическую шараду мои художественно-литературные крёстные, искренне почитаемые мной две русские писательницы: москвичка Ирина Ракша — давнего времени моих первых рассказов — и Букеровский, а также многих других премий лауреат, екатеринбурженка, а потом тоже москвичка, Ольга Славникова — в пору моей работы над первой частью «Госпожа Одо»? Та и другая, благодарность им великая, уделили мне толику и опыта, и личного времени жизни. При встречах со строго следующей собственным художественным принципам Славниковой я поначалу временно немел, воспринимая её, как живую богиню, нечаянно для нас с ней двоих снизошедшую к смертному, как неимоверный эталон интеллектуально- литературной эстетики. Но не оробел, хотя ничего и не доказал, наше откровенное общение происходило на очень разных языках. Навсегда запомню я и драгоценные, вовремя мне сказанные слова Ирины: «Чтобы литературная вещь состоялась, в ней всегда должны присутствовать три открытия: тема, взгляд, язык». Другое дело, что я заинтересовался совсем иными элементами, которые, тем не менее, тоже должны бы укладываться в три священных требования. А что у меня? У меня!..
Женщина не сразу понимает, что беременна. Потом ей требуется какое-то время на осознание наступившей в ней внутренней перемены. Её сознание мечется от окрыляющего чувства авторской гордости до ожидания кучи усложнений и неудобств. Потом приходит период, когда она, что бы ни делала и чем бы ни занималась, ни на мгновение не перестаёт чувствовать новую жизнь в себе. Подобное приключилось и со мной, несмотря на то, что мужчинам беременность не свойственна. Своей беременности темой в самом начале работы я тоже не осознал. А теперь меня распирают герои, персонажи, характеры. И ни на миг я не в состоянии отделаться от всецело поработившего меня ощущения беременности и сознания того, что ни выкидышем, ни волевым и никаким иным её прерыванием я от неё не освобожусь. Рожать, только рожать! В творческих, хотелось бы, радостях и, не хотелось бы, муках. А что у меня? У меня!..
— Пока получается во мне самый каменный каменный камень, — невнятно бормотал я, в одиночестве, без доброжелательной внимательности обеих крёстных, Ирины и Ольги, мотаясь вкруговую около холодной русской печи то в одну, то в другую сторону. — Прямо по Гертруде Стайн… Как понять каменный камень? Ребус… Кроссворд… А что же это такое — пафос у этого Бориса? Что? Борис, всё-таки ты — мой герой, так не валяй дурака, помогай. Я серьезно, не валяй Ваньку, помогай давай! Герой. Мой герой. «Гярой». По-литовски произносится «гяро», а пишется gero, что означает — хорошо. Герой, получается, хорошист. Мне тоже должно бы быть хорошо, хотя временами почему-то трудно. Но вот вспомнил благословенных Ольгу и Ирину, глядишь, малёхо внутрях и полегчает…
Больше всего меня в сегодняшней частности нашего общения, упомяну, задело замечание Бориса, сделанное вскользь, небрежно, походя, что то, о чём сегодня я пишу, что довольно трудно понимается современниками даже из числа обучающих, в его параллельном с нашим мире уже не считается хрестоматийным и не тянет даже на ликбез. Вот так: от моего времени не прошло и десяти лет! Уж катит в глаза не только зима из басни мудреца-острослова Иван-Андреича Крылова про стрекозу и муравья, а истинный информационный вал. Что же, я сегодня уже запаздываю?!
Хотя я не репортёр, потому и не спешу. Но не могу, не хочу равняться по самым тихоходным кораблям в эскадре, а как тогда, скажите, равняться по ушедшим далеко-далеко вперёд? Они вырвались и никому не рассказывают, каким образом добились опережения! А потом, знаете, с этаким пафосом — вот-де мы какие! Хороши ребятки, нечего сказать! Я это о и тебе, Борис. И снова этот твой неожиданный, загадочный пафос!..