Совсем не важно, что сейчас не я управляю пассажирской крохотулей с чистыми стреловидными крыльями, отогнутыми на консолях крылышками и двумя двигателями по сторонам от невысокого изящного хвоста. Важно, что я вспомнил ощущение пребывания в небе, что стихия воздуха, как близкого сородича, восприняла и меня в свою своенравную благодать. Во мне не погибло лётное чутьё. Я смогу, я смогу летать!
Акико, сидя напротив меня, это ощутила, словно давно верила в это и долго ждала. И меня она поняла прекрасно. Вслушиваясь в нервный и неровный рассказ Джеймса о патрульном полете Стаха Желязовски и Джорджа Уоллоу, она благословила меня одним движением век, и в глазах её на мгновение засветилась высокая гордость. И этот самый, ещё один её короткий, но проникающий глубоко в душу черноокий взгляд, я запомнил. Он воссиял неожиданно и с того момента всегда пребывает со мной, как один из отобранных на жизнь наивысших талисманов.
Реактивная птичка сразу после отрыва свернула вправо на северо-северо-восток и круто принялась набирать высоту. Я даже подумал, что конечным пунктом нашего маршрута вполне могут быть, скажем, Алеутские острова. Однако моё предположение оказалось просто ранним предчувствием в отношении Дальнего Севера, я понял это позже. Километрах на полутора быстролётная кроха, почти не изменяя угла набора высоты, резво повалилась на левое крыло, и к нам в глаза придвинулся Великий океан.
За правыми иллюминаторами громоздится облачность — то тёмная из-за невидимости ещё не зашедшего солнца на достигнутой высоте, — то всех богатств оттенков серого мира, лохматая, растрёпанная, разнообразнейше всяких и всяческих форм и протяжённостей, многослойно и на много этажей распределённая по высотам. А там, выше-выше, промелькивает в редких разрывах между облаками и в самой пронзительной горней синей выси над нами пребывает в сиянии чистейшей снеговой белизны величественная клубяная вершина самого Царя Облаков. Слева — розоватая дымка внизу с нацеленной в неё и на её фоне вращающейся в плавном вираже, как отточенный нож, влажно-блестящей, словно отлакированной, консолью скошенного крыла, и в бездонной глубине, сквозь дымку, приглушённые воздушной толщей, вспыхивают красноватые закатные огневые отблески на горбах самовластных океанских волн в нешироком заливе Исикари. Из-за этой дымки по завершении разворота ни взлетной полосы уже не видно, ни самый берег Японии с узким мысом к югу от залива почти не различим глазом. Уже под нами, и всё удаляются и японское небо, и океанские воды. С меня как будто кусками отваливается толстая корка, та, что изолировала меня от настоящей, полноценной жизни.
Миниатюрный, изящный, словно умная игрушка, самолёт, продолжая стремиться в высоту, к сердцевинным слоям воздушной стихии, повернул на сто тридцать пять градусов и понёсся почти точно на запад. Вероятно, тогда, следя за эталонно выполненным взлётом и вновь сердцем и всем нутром ощутив себя в воздухе, я отвлёкся от сбивчивого рассказа Джеймса, хотя вещал он голосом звучным и довольно уверенным, и, наверное, это простительно, если учесть моё лихорадочное состояние, вызванное проснувшимся и вспыхнувшим лётным волнением.
Я стал успокаиваться и, что называется, врубаться в ситуацию на борту, только когда по вызову Миддлуотера из пилотской кабины вышел с рапортом командир экипажа, носатый сухощавый молодцеватый капитан в военной авиационной форме ООН, с разрешения Джеймса заговоривший по-французски не в пример лучше, чем вначале по-английски: «Мон женераль, же ву при, кепитэн Рабаль, бьен, парлерон франсэз, мерси боку, ля Рюси, Влядивосток, мадемуазель, силь ву пле, ту жур…» Хорошо, если я воспринял хотя бы сотую часть его скороговорки. Прозвучали также неожиданные названия: Харбин, Монголия, Барун-Урт и еще какие-то слова, похожие на «авион» (самолёт) и «Гоби». Его французского языка я не знаю. Я только понимающе улыбнулся Акико и негромко, только для неё, шутливо снова пропел: «О-ля-ля», потому что, как и она, предчувствовал ещё при отъезде, в автомобиле, какую-то нечаянную, неожиданную близкую встречу с Францией. Потом летун (с чисто французским строением черепа, ну прямо как у святой Жанны на скульптуре в соборе Парижской Богоматери или мадам Анни Жирардо, но более всего лицом походил он, по-моему, на господина Франсуа Миттерана в его ранне-средние годы) взял у своих пассажиров идентификационные карточки, набрал на настенной панели цифровой код и дистанционно подключил к системе телекоммуникаций самолета карманные компьютеры генерала и Акико. Он взглянул, было, и на меня, но я подмигнул ему и, причмокнув, небрежно дёрнул уголком рта. Элегантный француз в момент понял, что либо меня здесь везут, как чемодан, как какой-нибудь обычный багаж при себе, либо в данный момент я почему-то предпочитаю пассивную роль, и ни о чём меня не спросил. Принес оранжевую полиэтиленовую корзинку с напитками в жестянках, фрукты и пластиковые упаковки с лёгким ужином, водрузил их на столик между нами и вернулся к себе в кабину. Я же, видимо, в пику непонятным французским словам, вдруг вытащил из памяти невесть когда вошедшую в меня фразу: «Запахло яблоками на Москве…»
Ах, как же это по-великорусски звучит: «…на Москве…» Ну, совершенно, знаете ли, по-старомосковски. Особенно вкусно запахло яблоками здесь, над Тихим океаном!
Реактивная кроха, возносясь сквозь небеса, пробила облачность, заняла эшелон тысячах на одиннадцати метров и делала (по ожившему внутреннему ощущению) километров по восемьсот тридцать — восемьсот сорок в час, а вечер, сдвигаясь на запад, медленно нас обгонял. А я с большим пахучим краснобоким яблоком в руке притих, молча задумался, откуда ко мне прилетели эти вот старинные воспоминания-мыслеобразы:
— Пади, пади, — кричал ямщик.
— Подите, сударь, прочь, — негодуя, возгласила старая барыня и сморщенным пальцем в перстнях указала из залы.
Выду я на улицу,
Гляну на село:
Девки гуляют,
И мне весело-о-о!..
Какой сильный и образный русский язык, какие это сочные, навсегда живые русские слова! Из какого забытого времени, из какой немыслимой географической дали неожиданно настигли они меня в полёте уже над северо-восточным Китаем? Поскольку Акико в последние на Хоккайдо дни усиленно загружала в меня художественную литературу и дошла до европейской (примерно до периода около третьей четверти ХХ века), ощущение себя в несущей нас реактивной крохе немедленно вызвало во мне художественно-историческую ассоциацию: три четверти века назад примерно с такой же скоростью, около восьмисот, но на ещё большей высоте, тысячах на тринадцати метров, вылетев с авиабазы в Северной Африке, пересекал Средиземное море и проносился над оккупированной гитлеровцами Южной Францией на своем невооружённом двухфюзеляжном разведчике американского производства «Лайтнинг» тонкий и неповторимый по поэтике видения, мысли и слову писатель, незаурядный лётчик и очень мужественный человек Антуан де Сент-Экзюпери, слагая вначале в уме немеркнущие от времени, полные любви послания своей дорогой Консуэло. Вот опять я о небе и о любви… Да, а что ещё, скажите, способно так затягивать меня на этой земле?!
Подумав так, я вспомнил «моё участие» в налёте на Токио, вспомнил прежние мысли о Сент-Эксе и его Консуэло, былые грезы о бабушке несчастного Джорджа Уоллоу, этой американской красавице в военной униформе Кэролайн Ван Веерден, и невольно улыбнулся: вот ведь она — моя прекрасная сказочная царевна Акико, прямо передо мной. Она задумчиво смотрит на меня и… Ответно улыбается.
Акико вновь прочла мои сердечные мысли. Кажется, у нее навернулись две бриллиантовые слезинки, она взмахнула ресницами и незаметно для генерала сморгнула их. Мой долгий взгляд должен был успокоить её. Сейчас я верю, что тогда, в самолёте, мне очень хотелось, чтобы взгляд мой был любящим. Наверное, так это и было.