Две последние главы приводят в полное замешательство. Потому что там начинаются новые истории с новыми героями. Такая концовка — мощный сигнал, если не провокация. Почему ты дал эти две главы в конце?
Потому что мир, каким я его ощущаю, по природе своей не симметричен. Даже в самых трагичных, самых безнадежных ситуациях человек может пережить нечто необычайное, и это переживание может перенести события на совершенно другой уровень. Если разные сети отношений и вправду действуют в мире на разных уровнях и ярусах, пронизывая при этом друг друга, тогда у моих знакомых есть знакомые, которых я сам не знаю. В двух последних главах никакая новая история не начинается — там мы с точки зрения знакомых наших знакомых оглядываемся на то, что к этому моменту произошло с другими, а в какие-то моменты еще и узнаём, что с тех пор случилось с нашими знакомыми. И связи всегда оказываются не такими, на какие мы рассчитываем. Грация Керени[76], пережившая Равенсбрюк, даже на смертном одре не уставала повторять: «Пети, не забывай: всегда происходит что-то другое». Она не говорила, другое по сравнению с чем. Просто другое. Мне было крайне важно, чтобы в конце третьего тома речь о Второй мировой войне велась из другой перспективы и на другом уровне, чем во всем остальном романе. Я не мог завершить роман так, как будто смысл происходящего мне до конца ясен. Может, такого и не бывает. В каких-то случаях смысл мне понятен — уж прости, не буду скромничать и отрицать, что есть вещи, о которых я знаю довольно много. Но в других случаях я могу понятия не иметь, в чем там смысл. Не думаю, что существуют завершенные философские системы, способные решить за меня, познаваем мир или непознаваем, является ли познание процессом или даром божьим, который мы получаем в готовом виде — нужно только заходить за ним в храм по воскресеньям с утра пораньше или вечером каждую пятницу. Поэтому у романа и не могло быть никакой другой концовки, чем вот это прекрасное, по сути, состояние — не печальное, не отчаянное, не абсурдное, не реалистическое, в котором смысл происходящего тебе непонятен, а конечный смысл непонятен вообще. Это значит, что человек — существо незавершенное. Кошка каких-то опасностей не боится, потому что она существо завершенное. С человеком не так. И мне это важнее, чем поэтическая пуантировка.
Ты говорил, что самый сокровенный пласт этого романа будет связан с Холокостом. Однако предметно там об этом речи почти не идет. Кроме того, ты говорил, что основательно изучил литературу по этой теме. Но следов этого в романе тоже страшно мало. Почему этой теме уделено так мало места, если она была для тебя столь важной?
Мне кажется, ей как раз уделено много места. Однажды я спросил Имре Кертеса, — этот вопрос было очень трудно поднять, поэтому я инстинктивно задал его в такой ситуации, когда у него не было особых возможностей спрятаться за какой-нибудь ролью, — я спросил его, может ли тот, кто сам не пережил истребление европейского еврейства, кто, я бы сказал, не прошел через убийство самого бога, — может ли такой человек писать об этом. Это вопрос очень важный, вижу, что тебя он тоже удивил. Все, с чем имеет дело романист, поэтизируется и становится романным. С явлениями, лишенными всякой поэтичности, нельзя иметь дело в романе. Есть места, куда писательской фантазии лучше не стремиться. Вымысел — вещь очень серьезная, ведь мы все что-то себе выдумываем и потом полагаемся на собственные фантазии, но есть вещи, к которым воображение даже близко подходить не должно. Речь идет не только о Холокосте, но, скажем, и о смерти, и об убийстве. Отношения человека с собственным ребенком не должны становиться предметом фантазий. Соответственно, я спросил, можно ли затрагивать эту тему с помощью воображения, ведь исключить ее из романа полностью я не мог. Из «Книги воспоминаний» я ее вполне удачно исключил, потому что там я чувствовал, что разбираться с еще одной формой диктатуры мне не под силу. Сталинизма, ракошизма[77] и кадаризма было более чем достаточно. А тут таких оправданий у меня уже не было. Ответить на мой вопрос можно только отрицательно: нет, тот, кто сам это не пережил, не может писать о таких вещах. Имре я его задал во франкфуртском аэропорту: мы выходили из автобуса, на взлетной полосе грохотали самолеты, и я проорал: «Имре, можно ли писать о Холокосте тому, кто его не пережил?» Он посмотрел на меня и с обычной своей счастливой улыбкой проорал в ответ: «Да, конечно, почему нет». Что означало, без вариантов: нет, нельзя. В этом ответе была вся его вежливость, предупредительность, его философия жизни. Я это мнение просто принял к сведению, потому что у меня почти все было готово, и это был лишь проверочный вопрос, ни на что другое я не рассчитывал. А поскольку ни на что другое я не рассчитывал, я писал только то, что можно проверить по источникам, и фантазии волю не давал. Разве что реконструировал скрытые связи, работал с материалом на более абстрактном уровне. Сцен я не выдумывал — максимум слова, диалоги, описания местности. Попытка уничтожения европейского еврейства была нагруженным смыслом историческим актом, и я пытался разобраться в этом чудовищном смысле и, главное, в том, что за ним скрывалось. Но для романа это обернулось серьезными антропологическими уроками и последствиями.
Там есть история, когда в конце войны из лагеря, расположенного рядом с городком Пфайлен близ немецко-голландской границы, вырываются узники.
Такое на самом деле было, только это произошло не на севере Германии, а на юге, и обезумевшие от голода и жажды депортированные, которых обитатели городка потом забили до смерти, вырвались не из лагеря, а из телячьих вагонов, где просидели три дня, — охранники просто ушли, бросив их на станции. Можно назвать это моим личным вкладом в сбор исторических фактов: один человек рассказал мне о самой позорной тайне из истории своего родного городка, я доискался до первоисточников, и в этом смысле случившееся стало моей личной историей.
В числе немецких историй есть и сюжет о профессоре фон дер Шуэре.
Я довольно много занимался расовой биологией, потому что хотел понять, какую роль сыграла в массовых убийствах европейская наука. Ее роль и ее ответственность отнюдь не косвенные уже потому, что генетика и расо-вая биология зарождались в психозе колониализма и миссионерства — глубоко расистском и антихристианском. У директора Института расовой биологии и генетики имени кайзера Вильгельма был университетский ассистент, его звали Менгеле, сам директор проводил исследования на близнецах, был выдающимся организатором науки, его можно смело назвать превосходным немецким стилистом — его стиль восходит к языку научных сочинений Гёте; Менгеле впоследствии снабжал его институт материалами для экспериментов. Как и в каких количествах в лагерях ради этих исследований убивали близнецов, мы знаем от Миклоша Нисли[78] — венгерского еврея, работавшего у Менгеле прозектором. Было особенно поучительно сравнивать издания книг этого директора за 1934, 1937, 1941 и 1945 годы — смотреть, как из некогда описательных этнологии и антропологии возникают расовая гигиена, стерилизация, эвтаназия и обыденность массовых убийств и как уже после войны вся научная мерзость и погань вылились на генетику, которая все равно не отреклась от того, чтобы, подменив собой богов или природу, создавать человека, менять определенные свойства, модифицировать другие и открыто совать свой нос в такие вещи, о которых она ничего не знает и знать не будет.
Ты, однако, придумываешь несуществующую фигуру: Михая Хорти, который появляется в романе в качестве сына Миклоша Хорти. Зачем?
Яноша Кадара я тоже не смог изъять из истории, он появляется в романе в обществе бывшего премьер-министра Венгрии. Самого премьер-министра я там, правда, не называю по имени, хотя я лично знал Ференца Мюнниха[79] — он приходил с Этой Берени[80] к нашему дому и звал через забор: «Петер, пошли есть мороженое!» В романе они присутствуют как тени, и я не мог эти тени проигнорировать. Хорти — тоже всего лишь тень. Я никогда ими особенно не интересовался, да они и не сильно интересные люди. Приказчики измены и смерти — что тот, что другой; Хорти с Кадаром довольно похожи в смысле жалких интеллектуальных способностей и почти полного отсутствия морального чувства.