Прошло, кажется, несколько недель, а может, и месяцев, точно не помню. Запомнилось только бесконечно длинное время, заполненное трепетно оберегаемой тайной. Книга манила меня к себе, как муху — сахар. Я возвращался к ней вновь и вновь. И ни один из моих грехов не вызывал во мне столь острого чувства вины, как нелегальное чтение этой книги в тишине родительской комнаты. Я даже не осмеливался спросить у родителей, почему они держат эту книгу на стеллаже, среди других своих книг, как не мог спросить и о том, почему они хотя бы не запретили мне читать ее, поскольку по правилам свободомыслия не существует запретных книг — взвешивать и оценивать правдивость и действенность идей и мыслей я должен самостоятельно. Поэтому я читал и читал, хотя вскоре пришлось понять, что я никогда не смогу дочитать эту книгу. Впервые в жизни я задал себе вопрос: что со мной будет? Что будет, если я внутренне разуверюсь в том, чему меня учили родители? И что со мной будет, если я не поверю в то, что можно почувствовать в этой книге? Что со мной будет, если чувство это окажется сильнее моего знания? И что со мной будет, если я пойду на уступки знанию, в истинности которого я убежден уже далеко не в той мере, как прежде?
Никогда, ни тогда, ни позднее, я ни с кем не делился этим переживанием. С теми, кого я больше всего любил, говорить о нем я не мог. Я боялся довериться им, боялся услышать возможную критику. И боялся за них, желая уберечь от этой их критики их самих. И конечно, не мог отказаться от их любви — так же, как от любви, которую испытывал к родителям сам.
Как-то раз я стоял в одиночестве в нашем саду, и необходимость выбора обрушилась на меня с такой силой, что колени мои подломились и я упал на землю. Я не смог сделать выбор.
Вместе с тем мое «я» раздвоилось, и другое, более дальнее «я» с наслаждением наблюдало за моими физическими страданиями. Нравственный кризис не кончился и с безвременной смертью родителей. История последующих пятнадцати лет была историей отрицания, сомнений и, конечно, знакомства — в любом случае я не тот человек, который способен положить конец какому бы то ни было кризису.
Но об этом как-нибудь в другой раз, если придут времена, когда из-за веры или неверия не нужно будет испытывать ни стыда, ни, напротив, гордости, когда веру или сомнение не нужно будет носить как клеймо позора или партийный значок; если придут времена, когда эти деликатные и с таким трудом обретенные слова будут означать только то, что они означают.
1990
Тайный автопортрет писателя[46]
(Перевод О. Балла)
Если бы мне пришлось выступать с речью, я бы чувствовал себя сверх меры несчастным. Самое большее, что я могу, — это думать вслух. Мне хотелось бы подумать вслух об одной встрече. О незаметной, скромной, великолепной встрече.
Прошу вас, представьте себе, как обвиняемого вводят в переполненный зал суда.
Я имею в виду одного совершенно определенного обвиняемого. Того, кто убил араба и сам не знает, почему он это сделал. В тот день, должно быть, чересчур раскалилось небо или солнце ослепило его. Сам он говорит, что все из-за солнечного света. «C’était à cause du soleil». Что, однако, смешно, и он сам это чувствует. Прокурор приходит к выводу, что у обвиняемого пустое сердце, что само его сердце — преступник, а исповедующий его священник считает сердце обвиняемого попросту слепым. Прежде чем приведут в исполнение смертный приговор, осужденный сам рассказывает нам о той особенной встрече, о которой и я хочу вам сейчас рассказать словами учителя моего учителя.
«Журналисты уже держали автоматические ручки наготове. У всех у них вид был равнодушный и несколько насмешливый. Однако один из них, много моложе других, в сером костюме и синем галстуке, не взял в руки перо и все смотрел на меня. Я заметил, что у него немного асимметричное лицо, но меня поразили его глаза, очень светлые глаза, пристально смотревшие на меня с каким-то неизъяснимым выражением. У меня возникло странное чувство, будто это я сам смотрю на себя». «Et j’ai eu l’impression bizarre d’être regardé par moi-même».
Но кто это — тот, в чьих глазах убийца видит самого себя? И если этот слепосердый убийца видит самого себя в светлых глазах незнакомца, то не должен ли этот интересующийся им незнакомец точно так же увидеть себя в глазах убийцы? Кто это, принимающий все риски такой глубокой и взаимной опасности?
И что они видели? Один в другом — собственное внимание, другой в другом — собственную слепоту? И если между ними двумя смогла возникнуть эта мгновенная взаимность, могли ли они после этого называть друг друга посторонними? Или, если внимательный наблюдатель даже после такой взаимности называл бы другого посторонним, не остался бы тогда и он слепосердым? Если же, напротив, он узнаёт в другом слепоту собственного сердца, тогда какое моральное различие он должен провести между убийцей, совершившим свой поступок со слепым сердцем, и призванным представлять интересы жертвы прокурором, который своим слепым сердцем следит за тем, как убивают убийцу?
Надо признать, это довольно новый вопрос. И если мы оглянемся на этот наш прекрасный XX век, на этот наиболее уничтожающий и убийственный век в истории человечества, тогда ответ не так уж и на поверхности, как мы хотели бы надеяться. Со смертью убийцы станет ли смерть жертвы более или менее весомой? Кто здесь выносит суждение, о ком? И разве тот, кто не дерзает выносить суждение, но всего лишь внимательно наблюдает за этим древним чудовищным ритуалом слепосердых чужаков, который передоверяет убийство институтам, — не обыкновенный убийца?
Есть у меня и еще один вопрос. А не тождествен ли этот безымянный судебный журналист, в светлых глазах которого убийца на мгновение узнал самого себя, тому знаменитому писателю, который в своем романе о слепоте сердца написал об этой взаимности ту самую единственную, блестящую фразу? Кто я такой, если я узнаю себя в глазах другого? Существую ли я, если я не узнаю себя в глазах другого? У меня, во всяком случае, нет ни малейших сомнений: в этой фразе писатель рисует тайный автопортрет. Я — незнакомый мужчина, который носит серый пиджак с синим галстуком, глаза у меня светлые, лицо немного асимметричное, и в глазах незнакомого убийцы я на мгновение увидел себя.
Этот писатель издал свой роман в том самом 1942 году, когда я родился. Для моего учителя он стал учителем. В том году, когда писатель погиб в автокатастрофе, а я, восемнадцатилетний, впервые прочитал его роман, я еще не мог знать ни того, кто станет моим учителем, ни даже того, что учителем моего учителя, которого мне еще предстояло избрать, стал именно он. И мой учитель тоже не мог знать, что я могу стать его учеником, поскольку не знал обо мне вообще ничего и не слишком-то жаловал учеников. Но я все-таки принял решение. В этом романе, сухом до безучастно-сти, в этой сверкнувшей в нем фразе я увидел собственное слепое сердце. Можно сказать, решение я принял прежде, чем мог что бы то ни было узнать. Это тоже составляет часть исключительной встречи. Учителем моим стал Миклош Месей[47], чьим учителем был Альбер Камю. Запутанная система тайных связей и скрытых взаимозависимостей европейской литературы. Мы можем пользоваться ею и без того, чтобы много знать о ней. Эти тайные связи не знают языков, не знали, не знают и не будут знать политических границ. Эти тайные связи остаются нетронутыми даже тогда, когда вокруг них снова и снова переворачивается этот слепой мир.
Читая, я ищу таких людей с ясным взглядом, которые навязчиво повторяют: мадам Бовари — это я, Раскольников — это я, Моосбругер — это я, Тартюф — это тоже я, и Гарпагон тоже я, и даже чудовищный Ричард — и тот я. Эти люди как будто утверждают, что они — это не только они, а что они — в первую очередь вообще не они. И как будто на самом деле у них есть образ, предназначенный для общественности, и есть тайное лицо. У меня, по крайней мере, не раз возникал вопрос, а какая же их роль — истинная? Или кто они вообще? Вижу ли я их тогда, когда смотрю им в глаза, или, скорее, тогда, когда читаю? Когда я вижу маску, а когда — лицо? Что истинно — их предъявляемый образ или их тайный автопортрет? Потому что трудно принять утверждение, согласно которому этих людей я на самом деле не вижу никогда.