– Что хорошо, то хорошо, да все мы люди, что поделаешь!
Она, однако, была не чужда поэзии и могла порой разразиться слезами, если он наизусть читал ей в постели что-нибудь из Рюдберга или Фрёдинга.
Она брала плату; но больше для формы и приличья ради. С гимназистов полагалось две кроны. Если же средства у кого истощались, она без раздумья открывала кредит. В действительности она творила добро из любви к самому добру, а это, как известно, высочайший нравственный предел, до которого дано подняться смертному.
Он думал о ней с неизменным благодарным чувством и всякий раз краснел, вспоминая, что задолжал ей сорок две кроны. И напрасно пытался он утешить свою совесть тем обстоятельством, что по меньшей мере трое из его товарищей покинули город точно такими же должниками фру Краватт.
На ум ему вдруг пришел господин Леопольд Мабийо и его мораль, рассчитанная на высшие ступени обучения.
«Голос совести говорит нам о том, что есть добро и что есть зло».
Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».
Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.
Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями – в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени – одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.
И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…
Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.
МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ
Мы с матерью однажды по дороге
меж синих гор куда-то шли и шли.
Текли, мерцая, тихие потоки,
и гладь реки мерещилась вдали.
Мы подошли к ней, и у наших ног
широким зеркалом сверкал поток,
и сотни парусов в огнях заката
стрелой скользили мимо нас куда-то,
и черные и белые суда
несла в пространство быстрая вода.
Я знал, что на реке, в конце теченья,
был расположен остров, и на нем —
старинный город с башнями и рвом,
где свет легко побарывают тени.
А дальше остров был окутан мглою,
и море начиналось за рекою.
«Мама, – я сказал, – пойдем
дальше этим же путем
к берегу морскому.
Я хочу на корабле
путешествовать к земле
синей, незнакомой».
На это мне сказала мать:
«Тебе придется подождать,
вот подрастешь ты вскоре,
и выйдешь на морскую гладь,
и поплывешь по морю.
Будь терпелив, умерь свой пыл,
с годами наберешься сил
и поплывешь на корабле
к своей мечте, к своей земле,
стихиям подставляя грудь.
Знай, будет счастлив этот путь.
Но до отплытья суждено
тебе прожить средь башен
в том городе, где так темно,
где каждый камень страшен.
Не знаю, сколько лет тебе
придется там прожить в борьбе,
пока корабль счастья
не вырвет из напасти.
И все ж под звон колоколов
ты вырвешься в конце концов
из мрака башен крепостных
и, проплывая мимо них
по синей глади моря,
забудешь зло и горе.
Вновь к берегу пристанешь ты,
там синяя страна мечты,
там обретешь ты благодать,
так верит твоя мать».
* * *
Да, так моя мечтала мать.
С тех пор немало утекло воды,
и я забыл про тех морей раздолье,
и мать свою я не увижу боле.
Не детский ль сон – моя страна мечты?
«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.
Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.
Нет – поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей – для ремесла это полезней.
Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?
А есть оно у меня – честолюбие?
Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно – больше в меблирашке не было места – и остановился перед зеркалом над комодом.
– В чем мое честолюбие? – спросил он себя.
И зеркало, казалось, ответило:
– Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…
Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, – молил его взгляд, – не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:
– Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремление, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы – это безделица. Но в истории народа.
«Я, верно, не в своем рассудке, – подумал Арвид. – Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».
Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.
* * *
Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…
Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.
Вот как это получилось.
Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор – обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.