Поднимались рано, еще затемно. Старый Федотов был расчетливым и платил работникам сдельно. «Лениво поработаешь, себя же накажешь!» Поэтому многосемейный Бобров просыпался раньше всех, вскакивал, словно он куда-то опаздывал, и тотчас поднимал артель. Больше всех клял его хозяйский сын:
— Дай, дьявол, поспать-то… Очумел, что ли, ночью народ полошить? — Ванька сердито шлепал толстыми губами, натягивая на себя такое же, как у Цыгана, рванье.
— Ничего, ничего, — зло басил Бобров, тряся его за мальчишески тонкое плечо. — Забыл, что за мой гривенник у тебя же в кармане лишний рубль звякнет? Смотри, бате нажалуюсь, что ленишься!
В субботу повеселевший Ванька увозил домой партию жердей. В этот вечер федотовцы дольше обычного не ложились спать. Пользуясь отсутствием хозяйского сына, они безбоязненно ругали хозяина за жадность и кляли свою опостылевшую долю. Наживка неизменно подсчитывал, сколько прибыли получил хозяин за истекшую неделю.
— Как разбогатеть? — обычно вырывалось у Егорки при таких разговорах. — Как разбогатеть, чтоб не сухопайничать?
— А чем? — словно он только и дожидался этого наивного вопроса, подхватывал Бобров и тотчас добавлял одну и ту же шутку: — Тараканами, что ли, торговать да клопами подрабатывать? — И, не дожидаясь смеха других, каждый раз долго смеялся сам,
— Свою бы шнеку завести, да снасти, да хозяином стать…
— Дурак ты, Егорка, самый последний из всех дурак, — начинал злиться Наживка, хотя он тоже очень любил рассуждать на тему о нищете и богатстве. — У меня-то их всю жизнюшку не было… А почему? Я ли не хотел богачества, что ли?
— А я ли не колочусь? — гудел Бобров и досадливо скреб всегда спутанную бороду. — Всю жизнь колочусь, да ничего не выходит!
— Ты только подсчитай, парень, — от волнения подергивая головой, говорил Наживка. — Одна шнека сколько стоит? Плохая — пятьдесят, хорошая — восемьдесят целкашей. Да тридцать тюков надо на посудину! Вот тебе сто двадцать, а то и сто пятьдесят рубликов. А невод сколько стоит… А тебе весь заработок не то шесть, не то семь десятков рублей за мурманщину, да зимой, пока в стане, от сорока до семидесяти копеек в день наработаешь… Хорошо, если здесь две десятки нагонишь! Всего на круг меньше сотни рублей за год. Тут хоть пропей, хоть кормись, хоть купи что хошь… А должен я Федотову — который год — никак не меньше полста!.. Коня сколь годов не могу справить! Ямщичить мне куда бы спорнее, чем накатывать на сани девятиаршинник. Легко ли мне, сам посуди, батогом такие лесины вздымать?
— А все-таки, дядя Фома, — опять и опять спрашивал Егорка. — как же из нищеты-то выскочить?
— Никак, парень, — отвечал тот с такой убежденностью, что Егорку всякий раз охватывал озноб. — По всему Беломорью за мою память из бедняков только трое вышли в хозяева, да и то, прямо сказать, темным, совсем темным делом, вот как Мытнев. А честным трудом ни один помор еще в богатеи не вышел…
— Выходит: бейся, не бейся, а от картохи никуда не уйдешь?
— Детей наплодишь, — притворяясь, что ему очень весело, хохотнул Бобров, — так и картофь, ежели она с солью, за лакомство покажется. И той, голубь, досыта разве в праздник наешься…
— Так чего же ты не отпускаешь меня на сплав, — не вытерпев, вмешивался в разговор сын Боброва, Васька, продолжая и при людях всю зиму тянувшийся с отцом спор. — Ты в кабалу к Федотову залез и меня навек погубить ладишь?
— Потому что, как ты выращен мною, так должен семейству помочь. Тебе на пай столько же придет, как и мне, — гудел Бобров. — Всему хозяйству легче будет!
— А потом я оженюсь да отойду от тебя, так из федотовского долга вовек и не выйду?
— А пока у меня малые дети не встанут на ноги, кто тебя гонит ожениться…
— Спасибо, тятенька, за доброе ученье, да чего-то неохота мне свой век губить…
— А не велю тебе от меня уходить — и весь мой сказ отцовский!
Васька ничего не отвечал. Но всем, в том числе и Боброву, было ясно, что весною уйдет парень на лесосплав, а на зиму прибьется к лесозаводу и навсегда оставит родное селение. С каждым годом в Поморье становилось все больше и больше парней, кто отбивался от покрутчины.
По-иному думал Егорка. Нерадостно мерзнуть в ледяной воде на сплаве, а зимой стыть на заводе: заработанный там кусок не слаще куска покрутчика…
Он долго ворочался на лавке, прислушиваясь, как за стеной гудит лес. «Неужто не выбьюсь из голода? Неужто век проживу в бедности?»
4
Начались рождественские праздники — святки. В эту зиму Настюшке Мошевой они казались решающими. Девушке минуло девятнадцать лет — время навсегда покинуть родительский дом. Некоторые ее сверстницы еще в прошлом году повыходили замуж, а другие, как и Настя, с затаенным страхом готовились к этому важнейшему в их жизни событию.
Издавна бытовал в Беломорье обычай — девушка на выданы! переселялась на святках в дом богатых родственников. Это позволяло ей, не пороча чести родителей, самой договариваться о сватовстве с тем парнем, кто был ей желаннее других. Переселение происходило в первый день рождества. Сундук с нарядами обычно укладывался на сани с таким расчетом, чтобы бросалась в глаза его величина. Ехали в полдень, когда в хозяйствах люди были ничем не заняты, и потому к стеклам окон едва ли не каждой избы прижимались лица любопытных. Любой девушке хотелось показать односельчанам свой сундук, красиво обитый полосами из жести и хитроумно разукрашенный цветной фольгой.
Приехав к родне, торопливо выбегавшей вносить сундук, девушка низко кланялась хозяевам и робким голосом отвечала на заботливые расспросы о здоровье родителей, хотя об их благополучии было и без того всем известно. Родственницу суетливо принимались кормить, как будто она была голодной. Но обычай требовал за все благодарить и ко всему лишь чуть-чуть пригубиться, доказывая этим, что приехавшая сыта. Поэтому первые дни девушки ели мало и были всегда голодны.
Первый рождественский вечер проходил в томительном ожидании следующего дня, когда с наступлением темноты все невесты собирались в одной избе. В комнате вдоль скамеек ставили столы, покрытые белыми скатертями. Невесты рассаживались за столы на заранее купленные места.
Места расценивались по-разному. Красный угол под божницей стоил не менее двух с полтиной, далее были места вдоль передних стен, оцениваемые в два рубля, ближе к дверям отдавались по рублю и еще дешевле. Каждой девушка было бы лестно купить место подороже, но почетные места, по обычаю, отводились девушкам самых богатых домов, за ними шли места девушек из середняцких семейств, и уж где-то у самых дверей ютилась беднота. Но обычно девушек было больше, чем за столом мест, и поэтому не каждой удавалось сесть за столы. Девушкам из бедноты приходилось завистливо смотреть, как красуются «высокими местами» их сверстницы, каждая освещенная зажженной перед нею свечой.
Наконец-то наступили долгожданные сумерки второго дня рождества. Разряженная Настюшка Мошева надела косынку, разукрашенную фестонами из местного жемчуга. У Настюшки украшений было больше, чем у любой богачихи. Весь праздничный наряд перешел к ней от матери, родом из разорившейся, но когда-то очень богатой семьи Ведерниковых.
Завернув в новый плат заново посеребренный подсвечник с белой, ни разу не зажженной свечой, Настюшка снова ощупала вплетенную под косу наколдованную (ради отворота от злого глаза) ладанку, в которой было зашито три хлебных зерна, камушек из «мышиного гнезда», щучий зуб и ртуть, закатанная в ствол пера. Девушка долго крестилась на образа, то и дело трогала ладанку, моля даровать ей счастливое замужество. Шепча молитвы, она степенно пошла к нанятой «под столы» избе. Там с криком и перебранкой уже рассаживались подруги. Место Насти было самое почетное — род Мошевых всеми уважался. Когда все невесты собрались за столы, они торжественно и грустно запели старинные «утошные» песни. Вскоре пять-шесть пар — молодец с девицей плавно закружились в утушке. Кончив кружение, парни заботливо усадили девушек на места. Весь первый вечер пелись только тягуче медленные досюльные песни. У входа толпился народ, разглядывая невест и подмечая — кто с кем чаще всего «ходит в утошной».