Литмир - Электронная Библиотека

Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду, – но не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.

– Большая, – сказал следователь. – Теперь точно показывай, во что был одет сам.

Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.

– Это твое или нет?

– А что это? – спросил я.

– Обнаружено под тобой, – сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.

Оказывается, далеко не всё равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут всё равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…

Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил ее позвонить Лозинской.

– Часов в шесть вечера, – сказал я. – Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и всё. Ладно?

– Ну-ну, – угасше сказала она. – И что ей передать?

– Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.

– Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?

– Нет, – сказал я. – Большое вам спасибо!

– Поругамши, что ль?

Тетя Маня спросила это уходя уже, с гневом не ко мне, – и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут!.. Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…

Она пришла в начале седьмого, – я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.

– Мне всё известно, не надо разговаривать, – перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.

– Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? – сказал я.

Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.

– За весь тот вечер я выпил всего лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, – объяснил я.

– Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! – сказала она.

– Но я в самом деле не ввязывался, – сказал я.

Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.

– Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? – сказал я.

– Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!

Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие и косящие к переносью.

– Очень больно?

– Нет, – сказал я. – Вам нельзя… подойти поближе?

Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, – и я трижды назвал ее имя.

– Почему же вы… – сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.

– Что? – спросил я.

– Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?

– Разве ты пришла бы? – сказал я и зажмурился.

Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.

– Пришла бы или нет?

– Не знаю… не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?

Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.

– Но вам, может быть, что-нибудь надо? Вам дают тут есть и… всё?

– Дают есть и всё-всё. До свиданья, – сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.

– Слушайте сюда. В ваши «тлидцать тли» надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и…

– Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! – перебил я и стал зажмуриваться.

– Что вы мне хотели сказать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа… Да и не в этом дело!

– Ты меня совсем-совсем не…

– Замолчи! Замолчи! – истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее, и сидела как в столбняке – прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару…

Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь:

– Ну?

– Большое вам спасибо, – сказал я.

– Помирились?

Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, – он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города, и непроходяще стоял чистый и радостный запах мёда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то – кофту, может? – бабке Звукарихе, потом еще – что-нибудь хозяйственное – той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца «Запорожца» – у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только… Мне подумалось: а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела «браунинга». Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы… И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, – конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета…

На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно: он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверно, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение – как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется – было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.

Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь, – я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге, – наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.

– Ну как… лучше? – спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.

13
{"b":"888349","o":1}