Ударил первым я – того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу, – всё же он был мал для меня, и, когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем…
Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно всё, что со мной когда-нибудь было, – от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни.
– Они меня в спину? Ножом? – спросил я у нянюшки.
Она испуганно сказала: «Да не-е, по головке чем-то», и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: «Утречком».
– Очень мило! – сказал я ей и отвернулся к стене.
– А то как же… Ну подреми, подреми…
Без нее я ощупал свою голову – громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос – заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня всё время стрекотали часы – как дешевый будильник, то скрежуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчёлы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол…
В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах – две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал «здравствуйте», и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его – только его одного! – но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком…
Тетя Маня – та чистая и круглая нянюшка – сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
– Жи-ил, а то как же… А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю, – она так и сказала: «неделькю», – можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут…
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчёлы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
– Ну что такое? – возмутился он.
– Ничего, – сказал я. – Сейчас пройдет.
– Что пройдет?
– Всё, – сказал я. – Только вот часы… Они долго будут тикать?
– В каком ухе? – насторожился он.
– В левом, – соврал я.
– Не может быть!
– В правом, – признался я.
– Это прекратится… Через неделю! – прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
– А я потом не… это самое? – спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
– Глупости! – буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд, мешали часы и, может быть, слёзы, которые набухали помимо моей воли.
– Слышите? Я не это самое? – опять спросил я.
К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
– Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска – осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
– А разговаривать вы можете?
– Как слышите, – сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала – с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
– Две бутылки тракии, – сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
– Тракии?
– Это сухое вино, – объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
– Это вполне приличное кафе на проспекте Мира, – сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны. – Оно закрывается в два часа ночи.
– Понятно, – кивнул следователь, косясь на графин. – И куда отправились?
– Домой, – сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это, – опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
– Значит, отправились домой, – сказал он и опять взглянул на мою чалму. – И что дальше?
– У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…
– Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю, – в конце концов человек пришел сюда ради меня, и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
– Да-да, – подтвердил он. – Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал; тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней, и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой – ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: 6-11-44. Но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду – и молчал, и следователь молчал тоже.
– Почему вы не отвечаете на вопрос? – изнуренно спросил он, и налил в стакан воды из графина – полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.
– По любовному, что ли? – на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. – Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?