Литмир - Электронная Библиотека

Разве не предавал своих сограждан и даже друзей Александр Фадеев, используя дарованную ему власть, власть якобы выборную? Разве не участвовал он в репрессиях, порой автоматически, в соответствии с партийным чином (член ЦК), визируя бумаги о состоявшихся или предстоящих арестах писателей? Разве логика страшных событий, наезженная колея соучастия в преступлениях государства не пробуждали в нем «карательной инициативы», искушения использовать свою власть для расправы с неугодными, с инакомыслящими, пусть и в области литературы?

В непомерности претензий, в ожидании воздаяния за талант не от неподкупного времени, а от властей предержащих, от державы, от конкретных властителей, уже заложено зерно аморальности, самой возможности поступиться совестью. Прожив сталинские десятилетия, мы знаем, как мало мог изменить протест Фадеева трагические судьбы писателей, как почти непредставим подобный протест. И все же он должен был быть, хотя бы и в тех донкихотских формах, в каких порой все же проявлялся в эти десятилетия. Правда отнюдь не среди функционеров. Вопль, стон, самоосуждение, проклятие такой жизни со временем обнаруживались в дневниках, письмах, но только в том случае, если эта боль действительно была в человеке и рвала ему сердце.

Но была и должность, «высокие гражданские обязанности», «партийный долг», уверенность в своей художественной значительности, если не величии. Вот и Ицик Фефер тешил себя иллюзией литературной исключительности, своего мирового поэтического главенства — разумеется, в еврейской поэзии — рядом с «отсталыми» Бяликом и Фругом, «залившими слезами» всю еврейскую поэзию! Фефер на следствии и даже на суде, в присутствии таких поэтов, как Маркиш или Гофштейн, все твердил о 30 своих поэтических книгах. Кажущаяся ему огромность личного вклада в сокровищницу еврейской поэзии должна была как-то заслонить, закрыть неприглядность, уродство судьбы, черноту поступков, объяснить нелюбовь к нему почти всех известных еврейских писателей, «зависть» таких поэтов, как Маркиш, Галкин или Квитко. Даже в уже цитированном мною его письменном обращении от 9 июля 1952 года в Военную коллегию Верховного суда СССР он хочет уравновесить страшные, опустошительные признания значительностью своих поэтических успехов. «Мои песни, — утверждает он, надеясь, что это задержит карающую руку, — распеваются еврейскими трудящимися во всех странах, и я являюсь первым пролетарским поэтом в СССР»[224]. И в последнем слове на суде Фефер говорит о значительности своего поэтического вклада. «В течение 30 лет я имел счастье воспевать героический труд советского народа и больше писал о России и Украине, в чем меня некоторые даже обвиняли»[225].

Фефер привыкает ко лжи, она кажется ему непременным условием бытия и собственного его существования. Клеймя старых еврейских писателей, тех, кому было уже за пятьдесят, за то, что они не сражались на фронте, о себе он сообщает коротко: «Я эвакуировался из Киева в Уфу». Но почти два месяца (ровно 50 дней) он был среди нас на Юго-Западном фронте, в одном из подразделений Политуправления, куда входили фронтовая газета «Красная Армия», радиовещание, ансамбли, театр Киевского Особого военного округа и т. д. Он был откомандирован или списан в тыл в трудные дни, незадолго до сдачи Киева, в дни предпринятого немцами окружения наших частей на левобережье Днепра. Нам объявили причину его отъезда: выпадение прямой кишки — диагноз, не вызвавший ни у кого сомнения.

Фефер отбыл в Уфу к семье. В материалах дела ЕАК однажды промелькнуло другое объяснение демобилизации Фефера: острый аппендицит, но сам Фефер предпочел считать, что этих пятидесяти дней, драматических дней, навсегда врезавшихся в нашу память, попросту не было, а был отъезд из Киева в Уфу.

Предположение о давнем сотрудничестве Ицика Фефера с органами госбезопасности в свете и этих событий не кажется преувеличенным: он мог до войны быть «не востребованным» службами ГБ, но осенью 1941 года, с созданием ЕАК, уже представлял интерес для этой службы. Он оказался идеальным консультантом по писательским персоналиям: знал не очень многочисленные книги прозы и поэзии на идиш, знал людей, причем тем пристальным, завистливым знанием, которое искусно выбирает все, что может быть поставлено в вину при искаженном взгляде на прошлое народа, на его местечковый быт, веру, обряды. Согласившись с тем, что счастливое будущее евреев Советского Союза — в их растворении, что ассимиляция как естественный процесс, знакомый не только евреям рассеяния, массовых миграционных процессов, может и должна проводиться жестко и направленно самим государством, с подавлением всяких признаков национального, Фефер сделался преследователем не только Библии, но и народного быта, его поэтических обрядов, всех живых красок его прошлого. Решительно все стало считаться у «феферистов» национализмом: от самого наименования «хасид» до свадебного танца «фрейлахс». Ассимиляция, как свободное дыхание, скреплявшая союзными узами народы, дарившая поэзию смешанных браков, к которым человечество всегда будет тянуться по законам естества и Божьему соизволению, в истолковании Ойслендера и Фефера превратилась в казарменно-обязательное исполнение «предначертаний партии». Законопослушный еврейский поэт и драматург не смеет писать о вожде восставших против римлян иудеев Бар Кохбе, мечтавшем о еврейском государстве и создавшем его на недолгое время. Зачем будоражить зрителя? Зачем упоминать имя побежденного Амана? Великий Рембрандт имел право увлечься фигурами Амана, Эсфири и Артаксеркса. Целую картинную галерею заняли бы полотна на тему жертвоприношения Авраама. В глубины тысячелетия уходит трагедия Судного Дня — человечеству доступна эта сокровищница образов, сюжетов, идей. Запретной ее сделали только для еврейских писателей!

«Что это за большевики, — воскликнул в сердцах генерал-лейтенант Чепцов, допрашивая на суде Лозовского, — которые утверждают, что у нес еврейская проблема не решена?!» Всякий раз, когда Чепцов впадал в такое недоумение, это говорил не лицемер, а слепец, сбитый с толку постулатами сталинской пропаганды и постыдным прислужничеством «феферистов».

Куда бы ни проник скальпель анатома, склонившегося над бездыханным телом ЕАК, он попадает в Ицика Фефера. Все пронизано и все начинено им: маленький честолюбец, всю жизнь страдавший от непризнания собратьев по перу — во всяком случае, писательской элиты, — мечтавший шагать во главе колонны еврейских писателей страны, пусть даже ценой того, что колонна сократится вдвое и многим будет не позволено шагать в рядах «чистых», что упадет наземь строевой лес и останется искалеченный подлесок. Живой, подвижный провинциальный поэт, при погромщиках скрывавшийся в Киеве под кличкой Кац, в годы НЭПа обзаведется новым псевдонимом, более благозвучным и подходящим для деятеля профсоюза работников искусств. Тогда в Киеве он станет Зориным, сохранит это имя на старых удостоверениях и справках, в своей памяти, а спустя годы предложит этот псевдоним госбезопасности. Только при ком: Меркулове? Берии? Абакумове?

Не прибавляя к биографии Фефера ничего от себя, я в то же время не могу отделаться от ощущения, что сама история сотворила этот абсолютно классический сюжет предательства — сюжет настолько современный, что трудно удержаться от искушения приняться за психологический роман.

Фефер идет на предательство, как на подвиг: он демонстративно берет для низкой роли осведомителя имя времен своей молодости, своего первого большого жизненного успеха. Тысячи киевлян знали молодого, губастого, лысеющего поэта, острого на язык полемиста, человека находчивого ума и располагающей улыбки. Получается, что на Лубянку он идет, не особенно таясь, не конспирируясь: разгадать кличку Зорин под силу слишком многим. Он будет докладывать начальству правду, только правду, ничего, кроме правды, а правда ведь не нанесет вреда невинным, напротив, она может помочь, оградить от провокаций и наветов. Его призвали как честного, правоверного коммуниста, другие здесь, в орлином гнезде Дзержинского, не нужны: сообщая правду, он останется все тем же незапятнанным Зориным 20-х годов. А что, как он окажется первым в истории человечества тайным агентом-спасителем, ангелом-хранителем своих товарищей и коллег!? Как хорошо бы спустя время открыть карты, показать, как бесстрашно прошел он по краю бездны…

вернуться

224

Дополнительные документы, т. 7, л. 254.

вернуться

225

Судебное дело, т. 7-А, л. 128.

77
{"b":"887366","o":1}