Литмир - Электронная Библиотека

Но на многих тысячах страниц следственных дел, среди повторяющихся обвинений в национализме, ни намека на доказательство — ни одного выпада, пусть даже скрытого, замаскированного эзоповым языком, ни одной мысли националистического толка. А когда долгое и беспощадное насилие понуждает замордованного человека на самооговор, он скажет и такое, что поразит, приведет в отчаяние человека, знакомого с еврейской литературой и почитающего ее.

Так, Маркиш, гордый и независимый человек, выразивший и в драмах, и в прозе, и в совершенной поэтической форме поступь нового века, дух истинного интернационализма, готов — если верить протоколам допросов — отнести к националистической квазилитературе свои превосходные создания. Эпический роман в стихах «Братья» — за то, что в нем якобы «проступает националистическое мироощущение», и за «библейскую образность» некоторых строф и метафор. Пьесу «Семья Овадис» — за то, что она не обошлась без «показа старых еврейских национальных обычаев». А мудрую классическую трагедию «Кол Нидрей» — за то, что «…националистические чувства возбуждает у евреев избранное мною время действия пьесы — канут Судного Дня».

Едва ли следователь Демин понял, что эти признания брошены ему презрительно, как духовному нищему, что в покорствующих словах Маркиша — непочтительность, снисхождение к исторической и этической безграмотности допытчика.

В самые тяжкие для Маркиша февральские дни 1949 года — когда волей Лихачева и Ионова он надолго, с опасностью для его жизни загонялся в карцер, когда следователь Демин домогался от него каких-то признательных мизерий и недовольное начальство сменило следователя — за Маркиша принялся сам Рюмин.

В лице Маркиша перед следствием оказался один из самых непосильных для него противников: внутренние движения его души свободны, он хозяин своих печатных строк и страниц, он скажет о них, что пожелает, а при нужде, по собственному выбору, пожертвует ими в этой второй тюремной действительности — она властна над его физическим существованием, но бессильна что-либо изменить в судьбе его творений, в их оценке народом и временем. Он сам знает вес и значение созданного им, и не стоит думать о суждениях и приговорах невежд; он решительно отведет все обвинения в шпионаже и антисоветчине и будет плавать в море навязанного ему «национализма», о котором орут следователи. Свободу мысли и духа, внутренней жизни можно отстоять и в застенке на пороге уничтожения. А ведь именно он, Перец Маркиш, в числе немногих, кто в иные минуты пронзительно, леденяще провидит возможность казни. Он, Лозовский и Шимелиович. Для всех других в самые черные часы, даже когда они сами заговорят о смерти, реальность этой смерти была все же непредставима.

На суде, как и должно было случиться в долгом, так бесившем Рюмина судоговорении, что ни день, обнаруживались прорехи и несуразицы следствия. Отпадали и обвинения Маркиша в предательстве и шпионаже, в передаче за рубеж секретных сведений, в попытке завладения Крымом и так далее, и главный судья, все больше раздражаясь на Маркиша, как и на многих других подсудимых, повторял одну и ту же фразу:

«Но вы же признались на следствии, что занимались националистической деятельностью?!»

Иные на суде отринули и эту «малую вину», которая вколачивалась в их помраченное сознание.

Только выстояв тяжкие, без сна недели на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, возможно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом «пустяковое», будто и не уголовного ряда обвинение в националистическом образе мыслей. Да — люблю свой народ. Да — горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да — сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да — мне дорога еврейская национальная культура, Если по уродливому тюремному счету все это — национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру, и я перестану противиться слову «национализм» в протоколах. Хотите заново окрестить меня — патриота великой страны и патриота своего «маленького» народа? Дайте срок, дайте привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у этого чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя — национализм.

Именно поэтому горестными, ускользающими от разума химерами звучат иные покаянные речи подсудимых.

«Я признаю себя виновным в том, — сказал Лев Квитко 21 мая 1952 года, — что, будучи некоторое время после войны ответственным секретарем или руководителем еврейской секции Союза советских писателей, я не ставил вопрос о закрытии этой секции, не ставил вопрос о способствовании ускорению процесса ассимиляции евреев»[157].

Трагическое покаяние художника, полного творческих сил, в том, что не торопился в угоду мракобесию кончить жизнь… самоубийством!

Лев Квитко благодарно вспоминает встретившихся ему в молодости писателей старшего поколения — Дер Нистера, Бергельсона, Добрушина. Но вот беда: «…они были националистически настроены, — спохватывается Квитко, памятуя, что этого не избежать, и говорит, страдая от невольного оговора близких: — Правда, тогда такие люди не назывались националистами, а назывались идишистами, т. е. они боролись за народную литературу на языке идиш, за народную культуру… Никто из них сионистом не был»[158].

Подтверждение иллюзорности, условного характера того, что́ разумели арестованные под тюремным определением «национализм», отчетливо прозвучало в возгласе Льва Квитко на суде, когда он встал на защиту гражданской чести Маркиша.

«Если Маркиш — националист, — заявил он, — значит, и я не менее его националист!» В этих словах отрицание национализма — и своего, и Маркиша, — предписанного им Лубянкой.

Приведу два эпизода первых дней судебного разбирательства, когда подсудимые поняли, что необходима осмотрительность, ибо и суд не склонен щадить их. Гофштейн этот, по выражению Юзефовича, «живой, вечно бегающий человек», эрудит, искусно надевавший на себя личину местечкового простака, делал все возможное, чтобы разрушить представление о нем как о защитнике древнееврейского языка. Конечно, он знает иврит, знает с детства, свободно говорит на иврите, побывал в Палестине, очень любит стихи Бялика, писанные на иврите, действительно старался помочь академикам Ольденбургу и Марру раздобыть литературу на иврите, однако к его жизни это не имеет отношения.

Главный судья не дает ему увернуться.

«ЧЕПЦОВ: — Бергельсон говорит, что вы добивались внедрения древнееврейского языка. Очевидно, вы имели такое задание.

ГОФШТЕЙН: — О защите древнееврейского языка не может быть и речи. Пускай Бергельсон вспомнит, как он перевел свой роман на древнееврейский язык…

Бергельсон подтверждает: такое с ним случилось, но очень давно, в 1912 году.

Судья в недоумении.

ЧЕПЦОВ: — Кто на древнееврейском языке говорит и читает вообще?

Теперь надо успокоить судью: мир еще не рухнул, светопреставления не случилось.

ГОФШТЕЙН: — Здесь нет такого человека, да и вообще, где есть такой человек?

ЧЕПЦОВ: — Какой же смысл тогда переводить на древнееврейский язык?»

Здесь нет такого человека!..

Зускину на скамье подсудимых впору бы вспомнить в эту минуту себя в «Короле Лире» рядом с Михоэлсом и свою реплику из третьего акта: «Эта холодная ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших…»

Нет такого человека! Здесь-то как раз и собрались люди, за вычетом одного-двух, для которых иврит — язык младенчества и детства, народной синагогальной школы, язык Библии и молитв, язык великих песен Соломона; язык, в силу исторических причин отодвинувшийся для миллионов евреев в глубины времени. Здесь собрались те, кто не отдаст иврит на поругание, а, смолчав, отступит перед насилием, будет помнить, что иврит, зачисленный кем-то в мертвые языки, — жив!

вернуться

157

Судебное дело, т. 1, л. 124.

вернуться

158

Там же, л. 127.

57
{"b":"887366","o":1}