Литмир - Электронная Библиотека

Почти четыре года, в десятках следственных кабинетов ему внушали мысль (точнее, вколачивали ее в него), что язык его поэзии — ничтожество и злоумышление, а ведь он умрет, он попросту умрет без этого «квадратного письма», ему нечем будет дышать и незачем жить. Не его ли поэтическая душа исторгла несколько лет назад слова-клятву:

Любая пядь земли ждет пристального взгляда.
И во владенье мне дано живое слово,
Для песен я рожден, иного мне не надо.[149]

Судье не понять драму поэта, истинного, а не придуманного рефлексирующим интеллигентом испытания. Судью раздражает неопределенность: на каком языке пишет Гофштейн?

«ЧЕПЦОВ: — После того как вы выступили с таким программным стихотворением, вы перестали писать на еврейском языке?»

Бог мой! Как объяснить ему, что язык для поэта — это и воздух его, и дыхание; и не просто дыхание, но, может быть, дыхание единственное, дремотное, и, что бы ни прописал больному доктор, он будет дышать, как дышится, — в старости даже походки не переменишь по капризу, как ни старайся.

«ГОФШТЕЙН: — Что такое лирическое стихотворение? Это настроение, которым я жил неделю-две… Все знали, что на идиш не нужно было работать. Но работали…

ЧЕПЦОВ: — И вы были такого мнения, но продолжали работать?

ГОФШТЕЙН: — Продолжал»[150].

Невозможно и представить себе подобного диалога в любом другом судопроизводстве мира, он уникален по-своему. В «культурной» трансформации он равен истреблению, депортации: разверсты ямы, куда задумали сбросить и азбуку, и типографские шрифты, и книги на обреченном языке. В стране, которая спасла от уничтожения миллионы евреев Европы и на словах, в декларациях чтила лозунг братства народов, обещая строгое, пожалуй, чрезмерное наказание за антисемитизм, оказался возможным такой дьявольский следственный заговор, такой адский союз Инстанции и госбезопасности.

Случалось ли такое в истории просвещенных народов, чтобы выдающийся мастер слова, старый писатель перед лицом гибели, расстрела не молил о пощаде и не проклинал палачей, а, горюя, печалясь, просил о родном языке; горестно расставался не с жизнью, а с ним, с языком, готовый признать себя националистом, только бы чувствовать в себе и вокруг себя музыку родного языка? «…Суть моего неизжитого национализма состоит в том, — сказал Давид Бергельсон на суде в заключительной речи, — что я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку, как к инструменту. Я работал на нем двадцать восемь лет, я его люблю, хотя он имеет много недостатков. Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать»[151].

Яростный, длиною в три с половиной года натиск палачей не сулил пощады языку и национальной культуре, спасать надо было кровь, жизнь народа, и умудренный опытом веков Бергельсон трагически покорствует: «Я знал, что в конце концов евреям и в Биробиджане предстоит переменить свою речь на русскую; русский язык — один из богатейших языков. Потом я знал, как советский человек я верил, что дорога Советского Союза — это есть дорога всего человечества. Я знал, что в конце концов в Советском Союзе все народы сольются в одно целое, в том числе и еврейский народ…» Звездная утопия, мечта лучших умов человечества не унизят его даже и в этом реквиеме по материнскому языку… «Но я считал — дело не в одном языке, а дело в укладе. Тяжело перейти с одного уклада на другой. Это требует очень длительного периода времени. Я хотел, чтобы евреи проделали переход с одного уклада на другой не в каком-либо большом городе, как Ленинград, Киев, Одесса, а в своем уголке. Рассматривается ли это как борьба против ассимиляции, пусть суд определит»[152].

Работая над томами следствия, исследователь поразится, как буквально рябит в глазах от слова «национализм». Оно лепится ко всему, к месту и не к месту, порой до карикатурности невпопад, как будто арестованным не терпится выкрикнуть это слово. Прочитана лекция — националистическая. Написано стихотворение — националистическое. Беседа, диалог, литературный вечер, встреча со школьниками, уроки языка, изучение истории, студийные этюды, репертуар театра, настроение, книги, планы, замыслы, поступки и так далее — едва ли не к каждому существительному прилеплено это слово, таящее, по умыслу следствия, разрушительную силу. После нескольких недель жестоких допросов и бессонных, мучительных, вынимающих душу ночей притупляется не только бдительность арестованных, но и защитные силы организма.

Поначалу они шарахаются от этого слова, приученные бояться его. Они упрямятся, десятки допросов проходят впустую и не оформляются протоколами; отказы на Лубянке не годятся, здешние мастера должны выглядеть людьми, не знающими поражения. Можно подождать, пока глина разомнется, дать поработать шантажу, кулаку, резиновой палке, карцеру, добротным армейским сапогам. Надо, чтобы арестованный вполне ощутил себя бесправным рабом второй, тюремной действительности, где в отличие от лозунгов улицы и митингов его народ, его язык и его кровь не равны любому другому и потому все, что применительно к любому другому этносу, национально, в еврейском бытовании — националистично. Если сам язык народа — заблуждение и грех, тормозящий «праздник ассимиляции», то попечение о таком языке и культуре, на нем основанной, дело не просто праздное, но и реакционное. Забота о мертвечине, цепляющейся за живую жизнь!

Идею ничтожности, второсортности языка, культуры, литературы, веры, самого существования евреев, как показало следствие и множество сопутствующих ему дел, Инстанция и Лубянка разделяли на всех своих этажах, с той только разницей, что иные из преследователей были серьезны, озабоченны, другие же полны яда и озлобления.

Даже главный судья, генерал-лейтенант Чепцов, кажущийся либералом рядом с Рюминым и Лихачевым, отводил еврейской культуре и религии некую сумеречную, подвальную нишу.

Уличив Гофштейна в нежелании распрощаться с еврейским языком и писать стихи на русском (не на иврите же, признанном на Лубянке языком сионизма!), Чепцов возвращается к одному из самых черных грехов поэта.

«ЧЕПЦОВ: — Ваша связь с раввинами Москвы — Шлиффером и Киева — Шехтманом, ваши консультации по этим вопросам были продиктованы Михоэлсом?»

Все в первозданном тумане: не было консультаций, нет проступков, улик — разве что на партийном или профсоюзном собрании, еще до войны, можно было вкатить выговор за посещение церкви. Нет наказуемого по закону греха, есть — синагога, не церковь, а синагога. Гофштейну брошен спасательный круг: виноват Михоэлс, он продиктовал, он подчинил простодушного поэта своей воле.

Ответ Гофштейна на суде поразителен, как откровение, как взрыв, если вспомнить прежние, выбитые из него насилием показания.

«ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал».

И правда — жили в разных городах. Пьес Гофштейн не писал. Из скромности и житейской мудрости держался в стороне от громкого, публичного, театрального существования Михоэлса. Люди разные, выдающиеся каждый в своей области, они прожили жизнь, как говорится, на разных улицах. Общим был у них забытый и, что ни говори, отвергнутый однажды Бог, небо над головой, два родных языка, оба святые для каждого из них… Они не состояли в сговоре и не были близки. «Я с Михоэлсом никогда не беседовал» — такова правда, тоже смахивающая на репризу бравого солдата Швейка, и судья пропустил ее мимо ушей.

«ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал… Однажды я получил приглашение от Ходченко, он член партии, писатель и ведал в Киеве делами православной церкви; получил приглашение явиться в клуб учителей на какой-то митинг. В президиуме был Бажан, руководил митингом Корнейчук, были еще два-три министра, и выступил патриарх киевский… Значит, это было нужно».

вернуться

149

Д. Гофштейн. Избранное, «Советский писатель», 1958, с. 289.

вернуться

150

Судебное дело, т. 3, л. 61.

вернуться

151

Судебное дело, т. 7-А, л. 93.

вернуться

152

Там же, лл. 94–95.

55
{"b":"887366","o":1}