В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.
– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!
– Цо?
– Хрен в оцо. Пшла!
Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.
– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.
Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».
– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.
Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.
Теперь ему безумно захотелось найти Павла Евстафьевича. Узнать, как пережили оккупацию, что с Ерошенко, как его жена Барбара. Но возможности не было, никакой. Ни возможности отлучиться, чтобы найти ту пехотную роту, которую они объехали, разворачиваясь перед атакой, ни возможности найти Павла Евстафьевича живым, пусть даже раненым, – потому что одним из последних снарядов, выпущенных польской батареей, накрыло стрелковую цепь, положив в ней насмерть троих и переранив с десяток бойцов. Среди убитых красноармейцев были муж Клавдии Никитичны Павел и отец Олеськи Мартынюк Климентий. Добровольцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, пошедшие на польскую войну, чтобы скорей положить ей конец.
Спасенный Петей польский воин, проходя по вьющейся пыльной тропинке, старался не смотреть, как сердитые русские, в жестких от пота, выбеленных солнцем гимнастерках, сосредоточенно роют могилу, в которой предстояло упокоиться Павлу, Климентию и их недолгому соратнику-соротнику. «Шевелись», – шипел верхоконный конвоир, опасавшийся ненужных осложнений и не имевший представления, кого зароют в новой яме, одной из тысяч ям – германских, русских, австрийских, польских, – избороздивших губернию в последние пять лет.
Хотелось есть – на всякий неприятный случай Петя утром завтракать не стал. Вспомнил про лежавший в сакве хлеб и пару огурцов. Но жевать в присутствии другого, наверняка голодного, было неловко.
– Держи. – Петя, заехав сбоку, разломил краюшку и сунул половину наемнику, негренадерского роста сверстнику, несознательному элементу, не подозревавшему о существовании Комсоюза молодежи, а возможно даже Третьего Интернационала. – Пока поставят на довольствие, пока то да се. Занесло же тебя к нам, болвантропа.
Откуда комсомолец Майстренко узнал словцо штабс-капитана Ерошенко, об этом история русской гражданской войны умалчивает. Наша гипотеза: от уполномоченного Волгубчека Иосифа Мермана.
– Глаза б мои тебя не видели, – продолжал негодовать боец Майстренко, – пся крев, холера, кур…
На последнем слове он осекся. Чтобы интервентик не рассказывал потом, когда вернется в Польшу, что русские, комсомольцы, коммунары лишь материться по-польски умеют. Петя, между прочим, мог бы и «Гражину» процитировать, про немца, разумеющего человеческую речь. Но не болвантропу же польскому.
***
Покуда Петя вел захватчика на пункт приема пленных, Лядов с эскадронным подвели итоги боя. Потери были невелики, но все же потери были. Не сразу отыскали Кораблева, а когда отыскали, Лядову сделалось больно. Осколком ручной гранаты Валерке перебило голень; вместе с ним был ранен в грудь и брюхо конь, немолодой уже соловый мерин, добронравный, знавший и уверенно выполнявший команды. Серьезные конские раны, в иных условиях, возможно, не смертельные, в полевых лечить не получалось. Некогда и некому.
Тихо, безгласно страдая от боли, мерин глядел на суетившихся двуногих коней – на Шифмана, на Лядова, на добрых и властных своих вожаков, которым, как знал он по опыту, надо верить всегда и во всем – они же накормят, они же напоят, они же почистят тебя и утешат. Он видел, как подъехал на Пушкине Мицкевич. (Конь и всадник оправились после падения, правда Пушкин немного прихрамывал, а у Мицкевича был по локоть разодран рукав.)
Всё сегодня было не таким, как обычно. Сначала очень много коней одновременно шагали, одновременно рысили, одновременно скакали. Двуногий, сидевший на нем, был непривычно напряжен, отчаянно бил пятками, кричал. Сильнее обычного грохотало, свистело в воздухе, а потом вдруг вспыхнуло и грохнуло, как никогда не бывало в его лошадиной жизни прежде. Вспыхнуло, грохнуло, бросило, ударило, и теперь соловый мерин не понимал, почему ему так больно, почему он не может подняться, почему с него лежащего снимают уздечку, почему так осторожно расстегивают подпругу, почему так медленно стаскивают седло. Почему молчат, не говорят, не шутят. Почему не треплют по носу, не гладят ганаши. Почему он не видит их глаз.
Погребально звякнули, столкнувшись, стремена. Шифман, не глядя на левое, разодранное, забрызганное кровью крыло, опустил седло на траву. Люцифер, Шарлотка и Пушкин с любопытством, с беспокойством смотрели на лежавшего в странной, неудобной позе товарища. Переводили глаза на двуногих, опять глядели на солового. Будто бы спрашивая: «Что с тобою, братец?»
– Лева, давай-ка я сам, – услышал Шифман голос Лядова. Мотнул головой. Скинув с плеча винтовку, сквозь зубы проговорил: «Не маленький. Мицкевич, будь другом, коней уведи. Разверни их, чтобы не видели».
Мерин устало наблюдал за действиями Левки. В руках у двуногого появился знакомый предмет, не хлыст, не бич, не плеть, а длинная безобидная палка, которую двуногие таскают на себе, из которой вырывается с грохотом желтое пламя и которой никто никогда не подумает бить лошадей. Ему не однажды показывали эти палки, грохотали ими, выпуская пламя. Поначалу было страшно, но об этом страхе мерин давно уже не помнил. Он знал только самое главное – эти штуки, их пламя и грохот ничем лошадям не грозят.
Приложив усилие, чтобы вместе с левым глазом не зажмурить правый, Шифман тщательно прицелился и, задержав дыхание, ударил в белую проточину на лбу. Шарлотка, Люцифер и Пушкин, приученные к выстрелам, не вздрогнули. Вздрогнул Мицкевич, державший поводья в руках.
– Готов, – сообщил окружающим Шифман. Забросил на плечо винтовку. Коротко взглянул на Люцифера. Обращенный в другую сторону конь, невзирая на повод и Мицкевича, пытался дотянуться до травы. «Заподпружится же черт!» – подумал Левка.
Лядов услышал в отдалении печальный звук рожка. Отыскал глазами рыскавших по полю санитаров, помахал руками – эй, сюда. Кораблева погрузили на линейку. На грязном лице, от глаза и до губ мокро блеснула неширокая бороздка. Шифман сдавил ему руку.
– Бывай, Валерка, до встречи.
– Будем ждать, – подтвердил комвзвода.
Эскадронный, кивнув, потряс Валерке кисть. Потом, когда линейка отошла, а Шифман направился к Люцику, сказал негромко Лядову: «А парнишка-то не знает. Кость раздроблена, почитай что ногу потерял». «Не спасут?» «В госпитале, кубыть, и спасли бы, а тут, в лазарете… Нет. Хорошо еще, когда живой останется».
Собственно, Лядов и сам догадывался, что, скорее, так оно и будет. И не догадывался, а знал, почти наверное. Но ему хотелось, до последнего хотелось верить. Комэск подтвердил наихудшие опасения – не спасут. И хорошо еще, если останется жив. И ведь знаешь, точно знаешь, что будут потери. И каждый раз – как пуля. Сколько ты их готовил, сжился, прикипел…